Альбертина нравилась людям больше, чем хотела, трезвонить о своих успехах ей было ни к чему, поэтому она помалкивала о том, что произошло между нами у нее в номере; дурнушке, наоборот, захотелось бы, чтобы об этом узнали все на свете. Впрочем, я не мог понять ее поведения во время той сцены. Я беспрестанно рассматривал со всех сторон гипотезу о ее безусловной добродетели, поначалу именно эта гипотеза объясняла мне, почему Альбертина так яростно мне отказала, когда я хотел ее поцеловать и овладеть ею; впрочем, я не нуждался в этой гипотезе, чтобы верить в доброту и врожденную порядочность моей подруги. Она, эта гипотеза, так разительно отличалась от мнения, которое сложилось у меня об Альбертине в первый день, когда я ее увидел. Но ведь до и после того грубого жеста, которым она, обороняясь, дернула за сонетку, было столько разных поступков, столько ласковых слов, обращенных ко мне, столько лести, заигрываний, подчас беспокойных, тревожных, пропитанных ревностью к Андре — ведь я же отличал не ее, а Андре. Зачем же она звала меня провести вечер у ее постели? Зачем всё время говорила на языке нежности? Откуда это желание видеть друга, бояться, что ваша подруга ему приглянулась, стараться ему угодить, так романтично заверять его, что никто не узнает о вечере, проведенном вдвоем с вами, если вы отказываете ему в таком простом удовольствии и если для вас это вовсе не удовольствие? Все-таки не мог я поверить, что Альбертина настолько добродетельна, и даже задумывался, не примешалось ли к ее ярости немного кокетства — например, ей могло показаться, что от нее плохо пахнет, и она опасалась, что мне разонравится, — или, скажем, трусости, если она, такая неискушенная в любовных делах, вообразила, что моя болезненная нервность заразна и передается через поцелуи.