— Знаете, что я вам скажу: там ведь лежит не учебное пособие, а милый и скромный человек, двадцатилетняя девочка, которая должна была умереть, а теперь живет. И я бы на вашем месте, дорогой «коллега», пока не поздно, попросилась бы в другой вуз. Например — в железнодорожный. Потому что хирург — это прежде всего человек. Понял? — Она повернулась и пошла в ординаторскую.
Кашель оборвался, но Кулик еще некоторое время сидел, низко склонив голову к острым коленям. Но вот он поднял на нее лицо, перекошенное болью, тревогой, и повторил:
— Плевать, — рявкнул Меньшенин. — Плевать, другого времени у меня не будет. Мне и так кажется, что я десять лет молчал. Даже челюсти онемели. Разучился человеческие слова говорить. Я хочу, чтобы вы знали. Я немало видел на своем веку людей «от чего-то», как «генералов от инфантерии». Неважно, кто это были — мужчины или женщины. И когда я встретил вас, да еще в белом халате, да еще кардиохирурга, я подумал: господи, еще одна дамочка от медицины. Я подумал, что вам надо было бы работать в курортном управлении, а паче того — не работать совсем. Сейчас оперировать сердце модно. Это, так сказать, острие медицины, знаменье времени. «Сердце на ладони». Какая глупость! Чего только в него не вшивали — от поролона до серебра. Но я, Мария Сергеевна, теперь так не думаю. Я беру свои слова, хотя и не произнесенные вслух, обратно. Мне трудно и горько с вами расставаться. У вас своя жизнь. Но я благодарен вам. И все, что я знаю, все, что умею, и все, что смогу… Если вам будет трудно, если вам понадобится моя помощь…
А она с Прутко и Мининым спускалась следом, думая о нем и все так же держа стиснутые кулачки в карманах халата.
— А-а, Степан. Встал… Отец в избу, а ты дрыхнешь…
А пока мылась, испытывая непередаваемое наслаждение от этого, пока вытиралась тоже крепким, в крупную клетку полотенцем, пока одевалась — думала о красках и о кистях, о палитре, думала о том, что скоро взойдет солнце и до обеда оно будет освещать дома напротив, и можно работать. Она еще не думала о картине, которая стоит там, в комнате, словно мысленно занавесила ее от себя.
И опять ее губы дрогнули, точно она хотела что-то сказать. И она сказала, вглядываясь в него:
На кухне замолчали. Потом Волков услыхал, как Людмила сказала:
Курашев смотрел на лица своих сестер, отца, матери. Он видел стены, по-сибирски нештукатуренные и небеленые, бревенчатые. Он ощущал сквозь носки чистый некрашеный пол, сидел на крепком, удобном стуле и чувствовал по левую руку от себя присутствие женщины, которая принадлежит ему и которая его ждет.
Все Поплавский отдал армии. И прежде не часто задумывался, почему он живет в армии так, а не иначе. Странно, но именно это несчастье и этот подвиг в его подразделении, слившиеся в одно неразрывное событие, заставили его сделать то, чего он не умел прежде, а вернее всего, не любил, заставили «теоретизировать». Он всегда, когда встречался с каким-нибудь умником, относил к нему этот, в своем внутреннем употреблении иронический, глагол. Он вспомнил войну. Почему командир полка оставил его прикрывать отход армии, а никого другого — его, майора Поплавского, человека, которым дорожил.
Но этого он сказать не мог. Комок в горле не дал, неясно откуда идущие обида и злость.
— Ты б, Василь Палыч, провел меня по людям…
— Вам, четыреста пятнадцатый, есть почта, — сказала дежурная по этажу.
Алексей Иванович, дойдя до этого места, подумал было, что у Штокова выдалось трудное детство. Он представил себе этого неудачника-старателя, молчаливого, угрюмого, задавленного долгами, разгульного. Но оказалось вовсе не так. Штоков писал, что в мальчишестве был счастлив. Он писал о том, как ходил с отцом мыть золото и как однажды проснулся ночью и увидел со своей хвойной постели отца. Он стоял во весь рост, чуть расставив могучие ноги, и смотрел в немеркнущее по-северному небо где-то за горами. Лицо его, темное и обострившееся, со стремительным носом и острым подбородком, чеканилось на фоне этого неба. Отец, писал Штоков, стоял свободный, сильный, с какой-то непостижимой для него думой. А было это в 1911 году. Тогда Штоков не осознал, а понял уже значительно позднее, может быть, совсем недавно — жил в его отце художник, жил и выражался он не в картинах и не в книгах, а в его вольной жизни, в его любви к жене. А она, прожив с ним четверть века, не постарела, всегда была хороша и статна и спокойна тем затаенным спокойствием, какое бывает у женщин, испытавших разделенную полную любовь. И умерла она от горя через месяц после того, как отца убили в пьяной драке из берданки — разнимать пошел.