– Сидишь, отрок, трепещешь? – спросил ласково. – Да не бойся. Слышал я, что тебя особливо наш князь отличает. Пришелся ему, значит, по душе. Дело хорошее. Будешь умен – в большие люди сможешь выйти. А что трепещешь, так это ничего, нынче день такой. Я и то, как лист, дрожу – провожать мне назначено духовника государева, который во храм бармы понесет и крест, и венец. Вот честь-то какая в светлый день мне оказана!
Михайла не знал, что отвечать, потому только вздохнул участливо.
– Вот так, отрок. Великий день нынче. На Владимира Мономаха возложил митрополит ефесский эти бармы Константиновы, а Мономах при кончине отдал царскую утварь шестому сыну своему Георгию. И строго наказал – хранить как зеницу ока и из рода в род передавать, пока не умилостивится Господь над Россией, и не пошлет ей истинного самодержца! Вот оно, значит, и случилось…
Из рук Иоанновых принял благовещенский протоиерей крест, венец и бармы на золотом блюде, понес в храм Успения. Вскоре туда пошел и великий князь – перед ним духовник с крестом и святой водою, кропя людей по обе стороны, за ним князь Юрий Васильевич, бояре, князья и весь двор. Михайла тоже шел, робел. Лихорадка морозцем пролетала по хребту, а чего страшился – сам не знал. В толпе собравшегося народа увидел мать и Настеньку рядом с ней – смотрит голубыми глазами-васильками, горда за него, что идет он за государем, в свите почетной…
Государь приложился к иконам, и священные лики возгласили ему многолетие, митрополит благословил его. Служили молебен, и взоры толпы прикованы были к амвону. Там, на двенадцати ступенях, установлены были два места, одетые золотыми, жемчужными паволоками, с бархатом в ногах. Пред амвоном – богато украшенный аналой с заветной царской утварью. С поклоном, с молитвою взяли ее архимандриты и подали митрополиту Макарию, и тот возложил их на государя.
Михайла едва стоял на ногах, дрожал. Его бил озноб, глаза больно слепило сияние золотой порчи, пышных окладов… Как сквозь дрему слышал он – громогласно молится митрополит, просит, чтоб Всевышний оградил сего христианского Давида силой святого духа, даровал ему ужас для строптивых и милость для послушных… Возгласили многолетие.
Михайле было совсем плохо, голова кружилась все сильней и сильней… Понял – не сдюжит теперь, упадет под ноги толпе и, ловя на себе недоуменные и недобрые взгляды, начал украдкой пробираться к выходу.
На улице стало едва ли не хуже – сильней, чем золото, ослепил глаза блеск снега под солнцем, от гула толпы становилось тошно. Подогнулись колени, перед глазами понеслись красивые многоцветные шары…
– Сомлел отрок-то! – услышал над своей головой добрый и сочувственный чей-то голос, и вот уже сильные руки подняли, понесли.
Очнулся Михайла в своей постели, в маленькой, жарко натопленной горенке. Ему уж не было худо – только колени были, как вода, и в ушах шумело.
– Мама… – прошептал тихонько и сам удивился, какой слабый у него голос. – Мама…
– Очнулся, сыночек, очнулся, родимый! – Мать с криком вбежала в горенку, упала на колени перед ложем. – А мы уж не чаяли! – и горько заплакала.
– Что со мной случилось? – шепнул Михаил непослушными губами.
– Захворал ты, морозного ветра наглотался. Лежал в жару, ни ручкой, ни ножкой не двигал. Мы уж и не чаяли тебя в живых увидать, милый ты мой! – и мать залилась слезами.
Покашливая, комкая в кулаке бороду, в горенку вошел Василий, за руку он вел Настеньку. Она пугливо жалась к деду, личико ее было бледно, глаза исплаканы.
– Очнулся, богатырь? – громыхнул Василий, и тут же понизил голос до шепота. – А эта попрыгунья уж вся изревелась. Что ж ты нас так огорчаешь?
Михайла только улыбался тихонько, глядя на мать, на Василия, на Настеньку… Сладкая, странная усталость навалилась на него, и он заснул, неловко закинувшись головой на подушку.
Проснулся уже глубокой ночью. Мать и Василий не ушли из горницы, сидели, разговаривали тихонько. На столе горела свеча.
– Ну, что ты, что ты, Аннушка, – услышал Михаил увещевающий голос Василия. – Все ведь обошлось, оклемался мальчонка-то…
Михаил услышал тихий всхлип матери.
– Так ведь как намучался-то он, Петрович! Говорят, от глотошной болезни не живут вовсе, мрут сразу. А как бредил страшно – все про огонь какой-то говорил, про пожары…
Звал меня голосом страшным, а подойду – и не узнает. Чуть не схоронила я сына.
– Ну, не схоронила же, – продолжал уговаривать ее Василий. – Значит, Бог его хранит, не допустил до гибели. Да и то – славный он хлопец и бойкий, и с пониманием.
– Да каким же ему еще быть! – вздохнула мать. – Сирота, без отца рос. Некому о нем будет позаботиться, дорогу в жизни проторить. Сам, все сам!
– Вот это ты брось, Анна, и чтоб речей таких я от тебя не слышал! А я-то на что? Или не помогал я ему, не растил, не пестовал, как родного?
– Прости меня, Петрович, глупую бабу. Кабы не ты – не знаю, что и было бы с нами. Померли бы с голоду, не иначе. Да только, видать, не бывает, чтоб все хорошо в одночасье стало. Видишь – и мы с тобой во грехе прожили…
– Звал я тебя под венец, Анна, – глухо ответил Василий. – Сама ты не захотела.