Так текли мысли в моем лежачем положении на зеленом диване. Из всех способов медитации, рекомендованных в литературе, такой мне нравится больше всего. А еще я люблю присесть вечером и припомнить в мельчайших подробностях все случившееся за день, все, что видел, делал, говорил, причем мог посмотреть на себя со стороны, как на чужого человека. Если я покупал Ренате веточку гардении, то хорошо помнил, что заплатил лоточнику семьдесят пять центов, и видел три посеребренных четвертака. Я видел белую головку длинной булавки, воткнутой в лацкан пальто Ренаты. Я видел, с каким удовольствием она смотрела на гардению, и обонял аромат цветка. Если это выходит за пределы опыта, тем лучше. Сейчас, лежа на диване, я вызвал в памяти некролог в «Таймс».
Смерть Гумбольдта глубоко опечалила редакцию. Ему отвели две колонки с большой фотографией. В конце концов, Гумбольдт делал то, чего ждут от поэтов в черствой невежественной Америке. Он гонялся за своими болезнями и смертью энергичнее, чем за женщинами. Он растрачивал свой талант и здоровье, пока не достиг последнего приюта. Он сам закопал себя в могилу. Ну что ж… Так же поступил Эдгар Аллан По, которого нашли в канаве. И Харт Крейн, упавший за борт судна. И Рэндалл Джаррел, бросившийся под колеса автомобиля. И Джон Берримен, прыгнувший с моста. По какой-то причине эти страшные смерти особенно ценятся деловой и промышленной Америкой. Страна гордится поэтами-самоубийцами. Стране лестно: вот еще одно свидетельство того, что Соединенные Штаты – это вещь, это сила, мощная, жесткая, прущая напролом. Кого хочешь согнут. Писать стишки – это детский сад, занятие для баб и святош. А сами поэты – слабаки, нет в них прочного стержня. Потому и взбрыкивают как малые дети, сумасбродствуют, пьют по-черному, строят из себя мучеников. Орфей своими песнями заставлял двигаться деревья и скалы. Но современный поэт не может провести операцию по удалению матки или послать космический корабль за пределы Солнечной системы. Его волшебная сила иссякла. Поэтов любят как раз за то, что они не могут ужиться в Америке. Они существуют затем, чтобы выставить на свет чудовищную нравственную неразборчивость в обществе и тех, кто цинично заявляет: «Не будь я такой продажной шкурой и бесчувственной тварью, не будь ворюгой, холуем и хищником, ни за что не пробился бы в жизни. Только гляньте на этих чокнутых – чистеньких и добреньких, как говорится, цвет нации, но именно такие ломаются». Так они торжествуют, размышлял я, хозяева жизни, это неистребимое племя преуспевающих кровососов. Такие чувства отражались на фотографии Гумбольдта, которую выбрали в «Таймс»: крупное, с сумасшедшинкой лицо, сжатые губы, надутые щеки, нахмуренные брови, сердитый взгляд – ни дать ни взять рассерженный ребенок. Это был Гумбольдт – пациент психиатрической лечебницы Белвью, интриган, заговорщик, задира, сутяга. Слово «сутяга» словно для него придумано. Он бесконечно вел какие-то тяжбы. Несколько раз угрожал подать в суд на меня.
Да, некролог был ужасный. Вырезка из «Таймс» валялась где-то в моих бумагах, но мне было незачем искать ее. Я помнил каждое слово. Газета писала в своем обычном размашистом стиле, что фон Гумбольдт Флейшер начинал блестяще. Что родился он в Нью-Йорке, в Верхнем Уэст-Сайде. Что в двадцать два года утвердил новый стиль в американской поэзии. Его ценил Конрад Эйкен (которому однажды пришлось вызвать полицию, чтобы выдворить его из своего дома). Его хвалил Т.С. Элиот (о котором мой друг в минуты помешательства распускал самые невероятные сплетни сексуального характера). Мистер Флейшер, говорилось дальше в некрологе, писал также прозу, критические статьи, эссе, преподавал и блистал в литературных салонах. Близкие друзья с похвалой отзывались о его умении завязать и вести беседу. Он хорошо и остроумно говорил.