Я знал, что Демми лучше меня понимает Гумбольдта, поскольку тоже глотает таинственные таблетки. (Были и другие черты сходства.) В детстве она была тучной, в четырнадцать лет весила около ста килограммов. Демми показывала мне старые фотокарточки, и я не верил своим глазам. Ей стали делать какие-то гормональные инъекции, пичкали какими-то пилюлями, облатками, таблетками, и она похудела. Судя по глазам навыкате, врачи посадили Демми на тироксин. Она боялась, что от быстрого похудания у нее обвиснет пышная грудь. Малейшие морщинки на полушариях причиняли ей горе. «Своими дурацкими лекарствами они мне все сиськи испортят», – жаловалась она. Из аптеки «Коптский верблюд» приходили пакеты из оберточной бумаги со снадобьями. «Но все равно я привлекательная, правда?» – добавляла она. Демми действительно привлекательна. У Демми, голландки, волосы буквально светились. Иногда она укладывала их набок, иногда отпускала челку – в зависимости от того, исцарапан у нее лоб или нет. У нее постоянно что-то чесалось, и она раздирала себе кожу острыми ногтями. Лицо ее иногда было круглое, милое, как у ребенка, временами продолговатое, угрюмое, как у женщин наших пионеров. Она представала то красавицей, сошедшей с полотна Ван дер Вейдена, то куклой из коллекции Эдгара Бергена, то примой из музыкальных обозрений Зигфилда. При быстрой ходьбе колени у нее терлись друг о друга, и шелковистый шелест ее чулок будоражил мое воображение. Будь я саранчой, с таким стрекотом я перелетел бы все моря и горы. Когда Демми накладывала на курносое лицо слой прессованной пудры, глаза ее говорили, что у нее отзывчивое сердце и что она великая страдалица. Мне не однажды приходилось ловить такси и мчаться на Бэрроу-стрит, чтобы отвезти ее в ближайший пункт первой помощи. Она любила загорать на крыше, и однажды так перегрелась, что едва не потеряла сознание. Другой раз резала телятину и рассекла до кости палец. Однажды открыла крышку мусоросжигателя, чтобы выбросить какие-то тряпки, и оттуда вырвался язык пламени. Ожог был сильный. Демми – хорошая девочка составляла план занятий по латинскому на целый семестр, раскладывала по коробкам кашне и перчатки и метила их надписями, убирала квартиру. Деммихулиганка пила виски, закатывала истерику, водилась с блатным людом. Она могла нежно погладить меня, но могла и больно стукнуть кулаком. В жаркие дни Демми раздевалась донага и на коленях натирала паркет. Я видел ее двигающиеся руки, напрягающиеся сухожилия и растопыренные ноги, а между ними, если смотреть сзади, примитивный отверстый орган, который при других обстоятельствах был небольшой, изящной, труднодоступной и потому еще более соблазнительной щелкой, приводящей меня в упоение. Покончив с полом и сполоснувшись, Демми надевала голубой халатик, плюхалась с ногами на диван и тянулась к бокалу с мартини.
Отец Демми, фундаменталист, владелец той самой аптеки «Коптский верблюд», был человеком необузданного нрава. На голове у нее имелся шрам – это он стукнул ее о батарею. Другой шрамик был на щеке: нахлобучил на дочь проволочную корзину для бумаг, пришлось вызывать жестянщика. При всем том Демми назубок знала все четыре Евангелия, блистала в травяном хоккее, объезжала норовистых лошадей и писала трогательные письма на хорошей бумаге. Когда она ела любимый ванильный крем, то снова становилась толстой девочкой. Закатив бездонно-голубые глаза с поволокой, она так упоительно слизывала его с ложки кончиком языка, что вздрагивала, если я торопил ее: «Давай заканчивай». По вечерам мы играли в триктрак, переводили Лукреция, Демми рассуждала о Платоне. «Люди хвастаются своими добродетелями, – говорила она, – но он-то понимал: чем им еще гордиться? Больше нечем».
В канун Дня труда Гумбольдт снова стал угрожать Маньяско. Тот пошел в полицию и уговорил полицейского в штатском пойти с ним в гостиницу. Они ждали в холле. Скоро появился Гумбольдт и накинулся на Маньяско. Полицейский разнял их.
– Я заявляю, что моя жена прячется у него в номере! – рявкнул Гумбольдт.
Самое разумное было осмотреть комнату. Все трое поднялись наверх. Гумбольдт облазил все шкафы, разворотил постельное белье – нет ли в нем ее ночной рубашки, – простукал ящики стола. Ничего. Никаких следов Кэтлин.
– Ну что, нету? – сказал полицейский. – И нечего было колотить в дверь рукояткой револьвера.
– Никакого револьвера у меня нет. – Гумбольдт поднял руки. – Хотите обыскать? Можем пойти ко мне, если желаете убедиться.
Но когда они пришли на Гринвич-стрит, Гумбольдт, вставив ключ в скважину замка, заорал: «Не пущу! У вас нет ордера на обыск!» – и захлопнул перед носом полицейского дверь.