Ну зачем было вытягивать нас сюда на месяц? Перед поездкой думалось, и в самом деле не хватит месяца наговориться-наглядеться. А поздоровались – путём и говорить-то не о чем. Так бы по-хорошему в три дня можно было впихнуть всю эту катавасию… Три дня вплотно посвиданничали и заказывай, отче, отвальную! А то жди в маятке полный месячище. Выше визы не прыгнешь!
Конечно, кто ж станет спорить, не тот родитель, кто родил, а тот, кто воспитал, кто поставил на ноги. Ты, старче, нас не растил… Да и что нас растить? Не помидоры, не картошка… Сами росли! Ты ничего своего не положил ни в меня, ни в Петра. Но мы хлопцы непромах, своего не просидим. И без батька вымахали эвона какие! Когда ты при встрече спросил Петра, где это он вымахал такой, он с усмешкой ответил: на печи дошёл.
Так что, нянечко, мы оба дошли на печи. Ты тут вовсе ни при чём. А раз так… Сердцу не укажешь. Сыновье чувство не воротничок, не пристегнёшь…»
Долго, невидяще всматривался Иван в пристежной накрахмаленный воротничок, тесно, до пота, обжимавший отцу шею; с сырым, потерянным вздохом перекинул похоронный свой взгляд за окно.
Как-то разом, стеной, кончился, будто обрубился, лесок, и по бокам холёной дороги богато размахнулись картофельные поля.
Поля лились белые. В цвету.
Мягчел, отходил на них душой Иван…
«Долгохонько жмут холода. Поджимают… Край по всем меркам сибирский; лето, летнее тепло вбирается всего в два неполных месяца. Из фруктов ничего своего, всё с привоза. Зато… Как же быструшко картошка растёт. При нас уже сажали… Мы с Петром помогали отцу сажать за двором. Уже наросла до колена!»
Не верил Иван глазам своим, когда увидал картошку у отца в кладовке. Длиной с пол-локтя! Не поверил, думал, нутро дуплястое. Развалил лопатой – плотная, как репка!
«С виду на поле такая же, как и у нас. А там, в земле…»
Картофельные поля сменились пшеничными.
Такими же ухоженными, нарядными.
Вдалине выступали, подымались птицами один за одним элеваторы.
– Рай идёт! – разбуженный Ивановым вздохом, восхищённо-ласково проронил отец, щурясь на катящиеся навстречу под сухим солнечным ветром тугие, гривастые державные волны молодой пшеницы. – Землица у нас, ядрён марш, сильная, родючая… Не поле – кошёлка с хлебом!
Иван не убирал твёрдых глаз с буйства сытой нивы.
Думал своё:
«Поля у вас в чистоте. Богатые. Ничего не скажешь. Да под ветром ходит в них пшеничка наша. Родом с Украины. И подсолнушко смеётся наш, пустовойтовский[47]
…Нищета выпирала мужика из родового гнезда.
Не в последней ли овчине вёз он в чужестранье надежду, что спустя лето-другое, вернётся при капитале, искал работы любой, абы денежно было; другой же тулупный мужик, основательный, прочный, держался за землю мёртво, как вошь за кожух, уверенный, что земля мать, подаёт клад, и, не представляя выхода из нужды без земли, и таких была большина, уходил из дома со своими семенами пшеницы.
За пустяк, всего-то за десять долларов, – в когдашние времена это, может, были и деньги, а по сегодняшней цене на эти на десять долларов разве что и купишь два входных билета в славянский рабочий дом, что-то вроде клуба, где за борщом да за варениками досталь наберёшься политики от погорячливых ораториков, встретишься с дорогим гостюшкой, с закарпатцем ли, с полтавчанином ли (Петро с Иваном были там на встрече), погорюешь на проводинах кого-нибудь на пенсию, начитаешься газет, книжек с Родины, до слёз наслушаешься да напоёшься русских и украинских песен, – за десять те долларов в эмиграционную горячку, в начале двадцатого века, отламывали приезжанину гомстед, шестьдесят четыре гектара дикой чащобы, болот.
Осваивай! Подымай целину, тулупный мужик! Разбивай поле!
А чем?
А как?
Власти на глупые вопросы перекатной голи не отвечали.
Ты мечтал иметь свою землю, много земли, ты получил землю – так разворачивайся ж живей. Дважды лето в году не бывает. Умри, а спеши вспахать в первые три года пятую долю надела. Выстрой, выведи в эти три года дом, хлев. Иначе, если не будет всего этого, ты лишаешься права на гомстед.
Закон есть закон.
И приезжанин, не имея ни скота, ни инвентаря, ни крыши, просился в работники к соседу.
Благо, сосед приехал раньше, немного обжился, завёл уже кой-какой инвентаришко, свой у него домичек. Находился уголок у соседа и приезжанину, покуда тот не подымал свою хатку наспех.
А не пускал к себе внаймы сосед – без продыху день и ночь лепил соломенку, жалкую, какую-то виноватую, принизистую и всё-то в ней: дверь, печь, окна – мало, тесно всё, потому что не забыл ещё, как у себя дома платил подать и за высокие двери, и за просторные окна; хотя и знал, что того порядка здесь нету, да сомневался; есть ли, нету ли, а выстроишь – они с порядком и подладят; так спокойней уж сразу делать, чтоб под подать не подпадало, и он делал, сам того ещё не подозревая, инстинктивно готовя себя к унизительной, просительной жизни, к нелёгкой доле чужака – в маленьком доме жить маленьким людям; эти маленькие люди тут же наваливались сводить леса, чистили место, впрягались мужик с бабой в плуг…
И ложилась в новую чужую землю наша пшеничка.