Не рассчитывать ни на дружбу, ни на благородство, ни на верность, ни на честность, смело подняться выше человеческого ничтожества и занять положение между людьми и Богом. Брать от жизни все, что можно, не делать зла своим ближним, не упускать ни одной минуты удовольствия, обставить свою жизнь удобно, блестяще и великолепно, — главное — подняться как можно выше над другими, быть могущественным! Да, могущественным! Могущественным! Во что бы то ни стало! Тогда тебя боятся и уважают. Тогда чувствуешь себя сильным, и это верх человеческого блаженства, потому что тогда люди обузданы или своей подлостью, или чем-то другим, и не кусают тебя». (Записи в октябре 1875 года.)
Но роман с Эмилем д’Одиффре не удался, он так и не сделал предложения, на которое рассчитывала семья. Положение в обществе не только не упрочилось, а стало много хуже. Муся кажется, что над ними уже открыто смеются, однако две ее мамы продолжают надеяться на чудо, им хочется верить, что Эмиль вернется, как уже бывало ни раз, и они во всем видят признаки его любви к Марии, но это всего лишь иллюзия, которой их дочь уже не питает.
Башкирцева впадает в жестокую депрессию. Временами она падает на пол и рыдает, временами замыкается в себе, и родные не могут добиться от нее ни одного слова, все свои переживания она доверяет только своему дневнику.
«Я отлично знаю, что это не достойно сильного ума — так предаваться мелочным огорчениям, грызть себе пальцы из-за пренебрежения такого города, как Ницца; но покачать головой, презрительно улыбнуться и больше не думать об этом — это было бы слишком. Плакать и беситься — доставляет мне большое удовольствие…
Только что я опять упала на колени, рыдая и умоляя Бога, — протянув руки и устремив глаза вперед, как будто бы Бог был здесь, в моей комнате.
По-видимому, Бог и не слышит меня, а между тем я кричу довольно громко. Кажется, я говорю дерзости Богу.
В эту минуту я в таком отчаянии, чувствую себя такой несчастной, что ничего не желаю! Если бы вся Ницца пришла и встала бы передо мной на колени, я бы не двинулась!
Да-да, я дала бы пинка им ногой! Потому что, в самом деле, что я им сделала?..
Что ужасно во мне, так это то, что пережитые унижения не скользят по моему сердцу, но оставляют в нем свой отвратительно глубокий след!
Никогда вы не поймете моего положения, никогда вы не составите понятия о моем существовании. Вы засмейтесь… смейтесь, смейтесь! Но, может быть, найдется хоть кто-нибудь, кто будет плакать. Боже мой, сжалься надо мной, услышь мой голос; клянусь Тебе, что я верую в Тебя.
Такая жизнь, как моя, с таким характером, как мой характер!!!»
Тремя восклицательными знаками кончаются записи за 1875 год. Конец декабря. На днях, начало нового года. Что-то надо делать, видимо, самое лучшее — уехать из постылой Ниццы… Возникают мысли об Италии, как о спасении, об Италии, где европейцы продолжают учение…
«…Утешительная, величественная мысль приходила к нему в душу, и чуял он другим высшим чутьем, что не умерла Италия, что слышится ее неотразимое вечное владычество над всем миром, что вечно веет над нею ее великий гений, уже в самом начале завязавший в груди ее судьбу Европы, внесший крест в европейские темные леса, захвативший гражданским багром на дальнем краю их дикообразного человека, закипевший здесь впервые всемирной торговлей, хитрой политикой и сложностью гражданских пружин, вознесшийся потом всем блеском ума, венчавший чело свое святым венцом поэзии и, когда уже политическое влияние Италии стало исчезать, развернувшийся над миром торжественными дивами — искусствами, подарившими человеку неведомые наслажденья и божественные чувства, которые дотоле не подымались из лона души его. Когда же и век искусства сокрылся, и к нему охладели погруженные в расчеты люди, он веет и разносится над миром в зазывающих воплях музыки, и на берегах Сены, Невы, Темзы, Москвы, Средиземного, Черного моря, в стенах Алжира, и на отдаленных, еще недавно диких, островах гремят восторженные плески звонким певцам. Наконец, самой ветхостью и разрушеньем своим он грозно владычествует ныне в мире: эти величавые архитектурные чуда остались, как призраки, чтобы попрекнуть Европу в ее китайской мелочной роскоши, в игрушечном раздроблении мысли. И самое это чудное собрание отживших миров, и прелесть соединенья их с вечно-цветущей природой — всё существует для того, чтобы будить мир, чтоб жителю севера, как сквозь сон, представлялся иногда этот юг, чтоб мечта он нем вырывала его из среды хладной жизни, преданной занятиям, очерствляющим душу, — вырывала бы его оттуда, блеснув ему нежданно уносящею в даль перспективой, колизейскою ночью при луне, прекрасно умирающей Венецией, невидимым небесным блеском и теплыми поцелуями чудесного воздуха, — чтобы хоть раз в жизни был он прекрасным человеком…»