– И это, – согласилась вдова, неподдельно удивившись вопросу профессора. – Да он не то что б молитву знал какую или хотя бы свечечку раз-другой в храме воткнул, он всю свою жизнь думал, что Иисус Христос и есть Святой Дух, обрюхативший Деву Марию. А Бог – тот к нему после Иуду подослал, чтоб проверку учинить на преданность. Вечно путал всех со всеми, а который из них правый или виноватый, так и не узнал, не до того вечно было. А что сам крещёный – ну это его главная сказка, чтобы таких, как вы, на удочку приманить, к себе приблизить, так ему удобней было козни строить. И дальше путать, и снова мстить, и мешать людям жить по-нормальному. Отдать, например, вашего какого-нибудь, ну, из евреев, я имею в виду, в чужую ему веру, а после прийти домой, нажраться в хлам и мучить меня, мучить бесконечно, терзать повестя́ми своими пьяными про то, как очередного урода обхитрил, или же как карьеру ему поломал, или ещё чего-то похожее начудил. И меня вечно втягивал, всё бахвалился победами своими в мирное время, всё интересовался, смешно ли, мол, получилось, Валер? Так и звал меня с того самого дня, как под куст затащил, когда у Праги стояли в мае сорок пятого, – от отчества моего: ни товарищем младшим сержантом медицинской службы, ни как-то ещё, а просто и по-мужицки – Валерой. Так, ему казалось, звучит прямей и по-свойски, особенно когда как я ему не уступила, а он всё равно меня силой одолел: дыхало рукой пережал и, считай, снасильничал. Ну а дальше пошло-поехало уже само, потому что понесла от него тогда же, после этого случая. Старший наш сынок оттуда и получился, из-под Праги. Потому и говорю: сволочью порядочной был мой мёртвый муж, хоть знаю, что нельзя так о покойниках, но мне-то можно, я заслужила такое про него сказать и поэтому прямо и говорю вам: сволочью и негодяем, и самое место ему жариться теперь в аду на тамошней сковородке. – Она безрадостно вздохнула, высматривая знакомую щербину в крашеном дощатом полу, и поёжилась, словно от промозглого ветра, привычно залетевшего за неподнятый воротник. – А ведь когда-то он был совсем даже неплохой человек. Я в ту пору ещё рядовой сестричкой была, а он в нашем полку артиллерийствовал. Сама видела, как воевал, – хорошо воевал, храбро: ни грохота орудий не пугался, ни уши сроду не затыкал, ни от снарядов фашистских не шарахался при обстреле наших позиций. А только куда всё ушло после, кто бы знал. Может, как раз за такое, за ту его жизнь, а не за эту, ему и позволили уйти без муки, во сне, как порядочному: вечером выпил – лёг, утром не встал – и привет. Смерть ему приснилась и там же, во сне, с собой и увела. Видно, то хорошее, что в нём когда-то жило, перекрыло собой остальные гадости, каких потом уже натворил бессчётно. Только потому и жила с ним, не уходила, терпела, как не должна бы поступать никогда. Да и дети уже случились, ещё до того, как разобралась, кто меня, дуру, в жизнь свою на самом-то деле уволок и через какой будущий обман. И кем сама я через это стала.
Выплеснув на гостя последние слова, вдова умолкла так же резко, как вогнала себя в обвинительную тираду. Какое-то время Моисей сидел молча. Затем подал голос, с трудом подбирая слова:
– То есть… вы хотите сказать, что он делился с вами всем, что затевал? – Она молча кивнула. – Тогда, возможно, вы в курсе той истории, когда, нарушив служебный долг, ваш муж на День Победы, не помню какой, сообщил мне по-дружески, что на меня лежит секретная бумага из органов – крест на продвижение меня в Академию наук и куда-либо ещё по административной линии?
Вдова вновь утвердительно кивнула:
– Это у него из самых любимых было – про вас. Очень гордился, как уделал самого Дворкина – наплёл про то, чего было и не было, потому что больно уж удобно оказалось: один фронт, общий конец войны под Прагой, а остальное, сказал, пошло уже паровозиком, само, под совместную сурдинку, будто так и надо. Ты бы видела, Валер, сказал, как жидок этот расстроился, аж глаза с орбит повылазили, а я ему с фляжки плескаю да в голову не брать уговариваю, потому как плетью обуха всё одно не перешибёшь, как ни дёргайся. А потому что нечего на чужую кафедру покушаться: покойный Андрей Иваныч сколько бился, чтоб Моисея этого не ставили, а его всё равно поставили, несмотря что тот просил и унижался.
– Стало быть, не было ничего… – едва слышно пробормотал Дворкин, обращаясь то ли к Фортунатовой, то ли к себе самому, то ли вопросительно, то ли с утвердительной интонацией. – Никакой бумаги… никакой чёрной метки… на меня никогда и не было?