Я шёл по Тверской, приближаясь к месту испытания моего неведомого таланта, который даст мне право забираться в чужие шкуры, петь чужие песни, молиться посторонним богам. Я уже не знал, какое из потрясений было ощутимей – «Хлестаков» или история Деворы и Ицхака Рубинштейн. Не знаю, для чего Моисей всучил мне исповедь Ицхака: я читал её всю ночь, а к утру почувствовал, что именно она мне и сбила фокус. Театр, учёба, карьера большого артиста, весь этот горячечный внутренний призыв, что так мощно сигналил из-под рёбер, – всё разом отступило, освободив место для трезвых раздумий и печали. То настоящее, хоронившееся между строчек, жёсткой вязью и с твёрдым правым наклоном букв выписанное стариковской рукой, уже тогда начинало одолевать во мне призрачное актёрство, но только я об этом ещё не догадывался. Сама по себе история наших соседей была трагичной, непостижимой, просто ужасающей, однако содержавшаяся в ней поразительная правда пронизана была настолько мощным и высоким духом и несла с собой такую справедливость, что не могла не взволновать меня настолько, что, идя на экзамен, я уже внутренне готов был к провалу. Хлестаков, легкомысленно мотая полами расшитого золотом кафтана, улыбался и с издёвкой подмигивал мне с ближайшего облака, легко сорвавшегося с недавней ещё космической выси. Он просто сидел и дурковато болтал ногами, напуская зловредного тумана в голову мою и глаза.
Они просили изобразить короткую жанровую сцену, любую, на мой собственный выбор. Мне было всё равно, и потому я начал с привычного и милого сердцу – с собственного деда, с того, как он собирается на лекции. Только сейчас он был не Моисей, а я сам. Начал с того, что с отрешённым видом соорудил на шее у себя бабочку, якобы вывязав сложный узел увеличенной пышности, после чего, осмотрев себя в воображаемом зеркале и одобрительно покивав, мой герой приступил к главному – перекрытию головы жидкими прядями и посадкой кончиков волос на клей с противоположной стороны лысого черепа. Затем – отошёл. И вновь приблизился к зеркалу. И снова, уже окончательно довольный, утвердительно кивнул.
Хотелось плакать, а выходило смешно.
Жизнь продолжалась, и члены экзаменационной комиссии, кажется, это поняли.
И с этим согласились.
Меня приняли.
На этом всё закончилось.
Верней, просто не началось. Ничего. Произошла не более чем подмена. Рукопись Рубинштейна разом изменила меня, одарив талантом всего на час – тем самым, которого не было во мне никогда, который я придумал для себя, прикоснувшись к чужому дару. Дед же, выступив посредником, просто сшиб мне прицел, на какое-то время сделав меня не мной. И наверно, был прав, иначе я и теперь бы ненавидел себя за полную профнепригодность в деле, которое попросту приснилось мне в силу повышенной чувствительности и тяги к прекрасному.
Меня исключили из школы-студии за год до её окончания за неуспеваемость. Лето я провёл в Москве, в печали и размышлениях о собственной никчемности. А в самом начале октября девяносто второго в соответствии с планами Бауманского райвоенкомата я, Гарри Львович Грузинов-Дворкин, был призван в армию, от службы в которой уклоняться не стал.
19
Первый год был по-настоящему тяжёлым: говорю со всей ответственностью, не желая того скрывать. Потом стало легче. К финалу службы я, можно сказать, пообвыкся настолько, что порой ловил себя на мысли о том, что и здесь, бывает, встречаются люди.