Так вот, о будущности – той самой, что пока не складывалась даже в первом приближении. Меня туда Кирка мой затащил, дружочек ещё с пионерских времён, – в Театр Станиславского, что на Тверской. Добыл по случайности два билета, сказал: охрененная штука, говорят, ни на что не похоже – то ли постмодерн, то ли метафизика в чистом виде. Одним словом, заинтриговал. Ну и пошли мы. А потом вышли: он – в полном недоумении, я – в совершенном шоке. То, что происходило на сцене, оказалось потрясением, ударом, чудом – истинно говорю вам, без преувеличений. То был «Хлестаков», в постановке режиссёра, о котором я до того дня слыхом не слыхивал. Нет, знал, конечно же, разные имена – имелось в запасе, что мог я ненароком и в разговор ввернуть: Товстоногов, к примеру, Васильев, Эфрос, Любимов, ну и несколько ещё, помимо Таирова и Мейерхольда от прошлой жизни, не говоря уж о Станиславском с извечным своим напарником через чёрточку. Я ведь не театрал и никогда им не был – я просто вынужден был держать необходимую планку культурного багажа, ниже которой, в силу дедова воспитания, опускаться не осмеливался. Анна Альбертовна тоже, надо сказать, руку приложила, баба Анна моя дорогая. Одним словом, натуральное потрясение имело место, не меньше того. Декораций – ноль, костюмы – вполне, можно считать, условные, из какой-то другой жизни, текущей в поперечном измерении. Всё – изнутри, и это главное. Будто каждого из удивительных артистов этих, странных существ, подчинившихся таинственным знакам параллельного бытия, предварительно хорошенько встряхнув, вывернули наизнанку, вынудив проживать жизнь своих героев вне привычных образов, известных каждому с отроческих лет, – там вы уже не услышите накатанных фраз, не обнаружите привычных сцен, не обретёте ожидаемых финалов, не ощутите утомлённости и скуки. Там – всё кишками, нутром, невидимым духом, материализовавшимся на время спектакля, обратившегося в одну огромную живую карнавальную маску, подменившую собой унылую телесную плоть и известный всем сюжет. Что это было – драма, комедия, фарс, насмешка, игра в абстрактную подмену? Или, быть может, прямая подстава, обращение к скрытому до поры закоулку души, что напрямую отвечает за неопробованное пока ещё творчество? Он, Хлестаков, сумасбродный фантом, меняющийся и неуловимый, да скипочкой – в дыню; она же, мамочка, супруга городничья, а-а-х! – будто из промежности у неё вычерпнул – аж задохнулась от счастья и истомы: до одури, до сладкой боли, до нутряного беспамятства; и вновь не воздухом, не лёгкими, не ртом – кишками, кишками, кишками. Будто сам Гоголь, мёртвая душа, залетев на пару часов, вновь натворил непостижимых дел своих и снова унёсся в чёрное небо над ночной Тверской. Вот тебе и Гоголь-моголь – здравствуй, дедушка, Моисей Наумович!
Заболел. С Киркой в тот вечер расстался по-быстрому, не хотелось даже парой фраз обменяться, пачкать впечатление, – и так понимал, что, кроме очередной дурости, тот ничего не скажет. Оставалось лишь решить, в какое поступать из трёх возможных столичных заведений, где со мной, Гариком Грузиновым-Дворкиным, сделают так, чтобы научиться острым и по сердцу: и – сам, и – себе же самому. Уже видел, как несут цветы, как орут с галёрки, светясь зрачками, как нервничают, завидуя, московские барышни из хороших семей насчёт того, что принадлежу не им, а тем, с кем даже не имеют чести они быть знакомы. Как в очередь выстраиваются именитые режиссёры, дабы заполучить Гарика Грузинова, к этому времени уже ополовиненного, тоже без лишней уже чёрточки, чтобы, не дай бог, не смазать возвышенность и благородство дворянской фамилии этим незвучным, не пойми какого корня дедовым добавком.
Моисей мой не возражал, ощутив мой же бешеный настрой на творчество и удачу будущей жизни. Баба Анна, ясное дело, засомневалась, но виду не подала: лишь улыбнулась тихой своей, славной улыбкой, а когда выходила из столовой, между делом перекрестилась. Тогда мы ещё не знали, что через два года ей поставят диагноз – онкология. Умирание пообещают быстрое, а насчёт того, мучительное или нет, – как выйдет.
Стоял июнь девяностого. Неприкасаемый Ильич уже с год или около того числился в вурдалаках – кровавых и больше никаких, красуясь этим суровым приговором на заборах, гаражах и железнодорожных насыпях. И никому не хотелось никого поправлять – свобода, господа!