Шалый нагнул голову, долго молчал, вертел сорванную травинку, и так странно выглядела она – хрупкая и невесомая – в его огромных, черных, почти негнущихся пальцах, что Давыдов невольно улыбнулся. А Шалый внимательно разглядывал что-то у себя под ногами, как будто от этого разглядывания зависел его ответ. После долгого молчания он спросил:
– Весною ты говорил на собрании, чтобы Атаманчукова исключили из колхоза?
– Ставил я такой вопрос. Ну и что?
– Исключили его?
– Нет. А жаль, надо было исключить.
– Жаль-то жаль, да не в жалости дело…
– В чем же?
– А ты вспомни, кто выступал против этого. Не помнишь? Так я тебе напомню: и Островнов, и Афонька-кладовщик, и Люшня, и ишо человек двадцать. Они-то и завалили на собрании твой добрый совет, повернули народ против тебя. Стало быть, Островнов не один орудует. Тебе это понятно?
– Дальше.
– Можно и дальше. Так чего же ты спрашиваешь, почему я не выступаю на собраниях? Я выступлю раз, другой, а третий раз и выступить не успею: стукнут меня в этой же кузнице и тем же куском железа, какой я недавно на огне грел и в руках пестовал – вот и кончились мои выступления. Нет, парень, устарел я выступать, выступайте уж вы одни, а я ишо хочу понюхать, как в кузне окалина пахнет.
– Ты, отец, что-то преувеличиваешь опасность, факт! – неуверенно сказал Давыдов, еще целиком находясь под впечатлением только что рассказанного кузнецом.
Но тот внимательно посмотрел на Давыдова черными навыкате глазами, насмешливо сощурился:
– По-стариковски, сослепу, может, я и преувеличиваю, как ты говоришь, ну, а ты, парень, вовсе эти ихние опасности не зришь. Молодая суета тебя окончательно затемнила. Это я тебе окончательно говорю.
Давыдов промолчал. Теперь пришла его очередь призадуматься, и он задумался надолго, и уже не Шалый, а он вертел в руках, но только не травинку, а поднятый им ржавый шурупчик… Многим свойственна эта необъяснимая потребность в минуты раздумья вертеть или теребить в руках какой-нибудь первый попавшийся на глаза предмет…
Солнце давно уже перевалило за полдень. Тени переместились, и горячие солнечные лучи, падающие в отвес, жарко палили покрытую дерном, осевшую и поросшую бурьяном крышу кузницы, стоявшие неподалеку косилки, запыленную возле дороги траву. Над Гремячим Логом стояла глухая полуденная тишина. Ставни в домах закрыты; на улицах безлюдно; даже телята, с утра праздно скитавшиеся по проулкам, скочевали к речке, попрятались в густой тени белотала и верб. А Давыдов и Шалый все еще сидели на солнцепеке.
– Пойдем в кузню, в холодок, а то я к такому солнцу непривычный, – вытирая пот с лица и лысины, не выдержав жары, сказал Шалый. – Старый кузнец – все одно как старая барыня: не любители они солнышка, всю свою живуху в холодке – всяк по-своему – прохлаждаются…
Они перешли в тень, присели на теплую землю с северной стороны кузницы. Вплотную придвинувшись к Давыдову, Шалый загудел, как шмель, запутавшийся в повители:
– Хопрова с бабой убили? Убили. А за что убили? По пьяной лавочке? Нет, то-то, парень, и оно… Нечисто тут дело. Человека ни с того ни с сего убивать не станут. А я так глупым стариковским умом рассуждаю: ежели б он не угодил Советской власти – его бы заарестовали и убили по приговору, не втихаря, а уж ежели его убили втихаря, воровски, ночью, да ишо с женой, то не угодил он врагам Советской власти, иначе и быть не может! А зачем бабу его убили, спрошу я тебя? Да затем, чтобы она этих убивцев властям не выдала, она их в лицо знала. А мертвые-то не говорят, с ними спокойнее, парень… Иначе и быть не может, это я тебе окончательно говорю.
– Положим, обо всем этом и без тебя мы знаем, догадываемся, но вот кто убил – этого фактически никто не знает. – Давыдов помолчал и сделал лукавый ход, добавил: – И никто никогда не узнает!
Шалый будто и не слыхал его последних слов. Он сжал в горсти густо побеленную сединой бороду, широко улыбнулся: