Давыдов смотрел на пролегшую мимо кузницы дорогу, на воробьев, купавшихся в пыли. Лицо его крыла заметная бледность, на шелушащихся скулах выступили синеватые пятна.
– Ну, кончай базар! – невнятно сказал он и повернулся к Шалому. – Без тебя тошно, старик!
– А оно, когда с похмелья стошнит, человеку легче становится, – как бы вскользь сказал Шалый.
Несколько оправившись от смущения и неловкости, Давыдов сухо заговорил:
– Ты мне давай доказательства, что Островнов – участник. Без доказательств и фактов это похоже на клевету. Обидел тебя Островнов, а ты на него и капаешь, факт! Ну, какие у тебя доказательства? Говори!
– Болтаешь ты, парень, глупости, – сурово ответил Шалый. – Какая у меня может быть обида на Лукича? За трудодни? Так я своего все одно не упущу, я свое получу. А доказательствов у меня нету, под кроватью у Хопровых я не лежал, когда его бабу, а мою куму убивали-казнили.
Старик прислушался к шороху за стеной и неожиданно легко поднял с земли свое могучее, коренастое тело. С минуту он стоял, чутко прислушиваясь, потом ленивым движением снял через голову грязный кожаный фартук, сказал:
– Вот что, парень, пойдем-ка ко мне, холодненького молочка по кружке выпьем да там, в прохладе, и закончим наш разговор. Секретно скажу тебе… – Он наклонился к Давыдову. Гулкий шепот его, вероятно, был слышен в ближайших дворах хутора: – Этот чертенок мой не иначе подслушивает… Он всякой дыре гвоздь и поговорить с человеком сроду не даст, так свои уши и наставляет. Господи боже мой, сколько я разного тиранства от него принимаю – нет числа. И неслух-то он, и лентяй, и баловён без конца-краю, а к кузнецкому делу способный, то есть, окончательно! За что ни ухватится, чертенок, – все сделает! К тому же сиротка. Через это и терплю все его тиранства, хочу из него человека сделать, чтобы моему умению наследник был.
Шалый прошел в кузницу, бросил фартук на черный от копоти верстак, коротко сказал Давыдову: «Пошли!» – и зашагал к дому.
Давыдову хотелось бы поскорее остаться одному, чтобы поразмыслить обо всем, что услышал от Шалого, но разговор, касающийся убийства Хопровых, не был закончен, и он пошел следом за развалисто, медвежковато шагавшим кузнецом.
Молчать всю дорогу Давыдов почел неудобным, потому и спросил:
– Какая у тебя семья, Сидорович?
– Я да моя глухая старуха, вот и вся семья.
– Детей не было?
– Смолоду было двое, но не прижились на этом свете, померли. А третьего баба мертвенького родила и с той поры перестала носить. Молодая была, здоровая, а вот что-то заклинило ей, заколодило, и – шабаш! Что мы только ни делали, как ни старались, а все без толку. Баба в те годы пешком в Киев ходила, в лавру, дитенка вымаливать, все одно не помоглось. Перед уходом я ей сказал: «Ты мне хучь хохленочка оттуда в подоле принеси». – Шалый сдержанно хмыкнул, закончил: – Обозвала она меня черным дураком, помолилась на образа и пошла. С весны до осени проходила, только все без толку. С той поры и стал я разных сиротков воспитывать и приучать к кузнечному делу. Тёмно люблю детишечек, а вот не привел господь на своих порадоваться; так-то бывает, парень…
В опрятной горенке было полутемно, тихо и прохладно. Сквозь щели закрытых от солнца ставней сочился желтый свет. От недавно вымытых полов пахло чабрецом и слегка – полынью. Шалый сам принес из погреба запотевшую корчагу молока, поставил на стол две кружки, вздохнул:
– Хозяйка моя на огород откомандировалась. И жара ее, старую холеру, не берет… Так ты спрашиваешь, какие у меня доказательства? Скажу окончательно: утром, когда Хопровых побили, пошел я поглядеть на убитых, покойная баба Хопрова мне как-никак кумой доводилась. Но в хату народ не пущают, милиционер возле двери стоит, ждет, когда следователь приедет. И я постоял возле крыльца… Только гляжу – след на крыльце знакомый мне… На крыльце-то натоптано, а один след – в сторонке к перилам.
– Чем он тебе показался знакомым? – спросил живо заинтересованный Давыдов.
– Подковкой на каблуке. След свежий, ночной, прямо печатный, и подковка знакомая… Таких подковок вроде бы никто в хуторе на сапогах не носит, кроме одного человека. И обознаться я никак не мог, потому что это – мои подковки.
Давыдов нетерпеливо отставил кружку с недопитым молоком.
– Не пойму. Говори яснее.