– Ну, теперь, Федотка, давай я твой палец укушу, – предложил он, но Федотка, помедлив, вдруг прыгнул на ходу с дрожек, как большой серый кузнечик; чикиляя на одной ноге, прокричал:
– Любил ба ты кусаться! Нет, зараз не укусишь!..
Давыдов захохотал, ссадил девочку с дрожек и еще долго оглядывался на красневший над дорогой околыш Федоткиной фуражки; улыбался, ощущая редкостную теплоту на сердце и влагу на глазах. «Хорошую жизнь им построим, факт! Бегает сейчас Федотка в отцовском картузе казачьего фасона, а лет через двадцать будет электроплугом наворачивать вот эту землю… Ему-то уж, наверно, не придется так, как мне пришлось после смерти матери: и белье сестренкам стирать, и штопать, и обед готовить, и на завод бегать… Счастливые будут Федотки, факт!» – думал Давыдов, обводя глазами бескрайнюю, нежно зазеленевшую степь. На минуту он прислушался к певучим высвистам жаворонков, посмотрел, как вдали, согбенный над плугом, ходит плугатарь, а рядом с быками, спотыкаясь, идет по борозде погоныч, и вздохнул полной грудью: «Машина будет все тяжелое работать за человека… Тогдашние люди позабудут, наверное, запах пота… Дожить бы, черт его подери!.. Хоть посмотреть бы! А то издохнешь, и никакой Федотка о тебе не вспомнит. А издохнешь ты, братишечка Давыдов, как пить дать! И вместо потомства от тебя останется гремяченский колхоз. Из колхоза станет коммуна и – смотри еще – назовут ее впоследствии имени путиловского слесарька Семки Давыдова…» – Давыдов улыбнулся шутливому обороту своих мыслей, спросил у Щукаря:
– Скоро доедем?
– Через два огляда на третий.
– Сколько, папаша, у вас тут земли без пользы гибнет – один фактический ужас! Через две пятилетки мы уж тут заводов настроим. Все – принадлежащее нам, все в наших руках, факт! Надуйся да проживи-ка еще лет десять, и вместо вожжей возьмешь в руки руль машины. Будешь газовать, – спасу нет!
Дед Щукарь вздохнул:
– Поздновато трошки! Кабы лет сорок назад меня рабочим исделать, я бы, может, другим человеком был… Мне в крестьянской бытности не было удачи. С мальства моя жизнь пошла наперекосяк, да и так до последних времен. Меня, кубыть, ветром несло всю жизнь, и то скособочит, то вдарит об какой предмет, а то и вовсе к ядрене-матери ушибет…
– Почему же это? – поинтересовался Давыдов.
– Зараз расскажу все до нитки. Жеребцы нехай бегут трюпком, а я пожалюсь тебе. Хучь ты и пасмурный человек, а должон понять и восчувствие поиметь… Со мной до скольких разов сурьезные случаи происходили. Перво-наперво: родился я, и бабка-повитуха моей покойной мамаше дóразу сказала: «Твой сын, как в лета войдет, генералом будет. Всеми статьями шибается на генерала: и лобик у него, мол, узенький, и головка тыклой, и пузцо сытенькое, и голосок басовитый. Радуйся, Матрена!» А через две недели пошло навыворот супротив бабкиных слов… Родился я на Евдокию, но в этот день не то что курочке негде было напиться, но даже, говорила мамаша, воробьи на лету замерзали к ядреной матери! Понесли меня крестить в Тубянской. Ну, сам подумай: мысленное дело дитя в купелю окунать по такому холоду? Зачали воду греть, дьячок с попом были пьяные, как сукины дети. Один налил в купелю вару, а другой не попробовал и – «Господи-сусе, крещается раб божий» – да как ширнет меня в кипяток, с головой затопил… Так на мне шкурка и полезла! Принесли домой, а я – весь в волдырях. Ну, конечно, через это и грызь в пупке нажил, от боли кричал дюже, надувался через силу… С этой поры и пошло мне, как больному, нá лихо! А все через то, что в хлеборобской бытности произведенный я на свет. До девяти годов меня и собаки рвали, и гусак шшипал до невозможности, и жеребенок раз так задком накинул, что я замертво копырнулся. А с девяти годов со мной все сурьезнее зачали случаи вершиться. Десятый год мне шел, и тут я был натурально пойматый на крючок…
– На какой крючок? – удивился Давыдов, слушавший Щукарев рассказ не без внимания.