Да и о чем говорить? О том, что среди первых твоих воспоминаний – валявшийся на снегу во дворе твоего же дома русский офицер – один из тех, кто попытался защитить твой город от жовто-блакитной петлюровской шантрапы? Что твой отец, военный инженер, травленный на фронте газами и взявший снова в руки оружие, чудом остался жив и долго не спал ночами, ожидая казавшегося неизбежным ареста? О том, как затем раз за разом в город приходили большевики и среди них была все та же шантрапа, местная и пришлая, крикливая и наглая? И что даже тогда, когда город был ненадолго освобожден русской армией, в ней тоже достало шантрапы – и не понять, какой там было больше: всё той же, давно знакомой, что перебегала в ту пору с одной стороны на другую, или иной, с виду вполне приличной, могущей при случае и пофранцузить… Спору нет, в последнем случае процент был гораздо меньшим, но вполне достаточным, чтобы скомпрометировать трижды святое дело. И каждый раз стреляли, грабили, пытали, и ты сам, шестилетний, увидел однажды, как с телег, конвоируемых бессмысленными китайцами со звездами на картузах, стекала на брусчатку кровь.
Или рассказать о том, как, решившись уходить с отступающей русской армией, вы с толпами прочих беженцев были перехвачены на полпути «червонными казаками» и потом два месяца возвращались назад – чтобы, вернувшись домой, обнаружить – кто бы сомневался? – что нет у вас больше дома, и потом ютиться в комнатенке у тетки, вдовы расстрелянного красными профессора романской филологии?
Или о том, как еще через три месяца в город пришли поляки, а следом за ними – все та же жовто-блакитная шваль, и как поляки эти ходили по улицам, гордые, важные, проклиная большевиков, но больше-таки Россию, и давали понять, что больше России не будет, а что будет – не ваше дело, господа киевляне, то решит начальник Пилсудский вместе с новым своим союзником – ненавистным всем и каждому Петлюрой, коего возвращения в город никто и не ожидал после того, как был он разгромлен, разбит, рассеян всеми, кто только мог держать оружие в руках: большевиками, русской армией, бандитскими ватагами Махно, а также румынами – ну и, разумеется, поляками, теперь вот нежданно для всех сделавшихся его друзьями и покровителями – а как же не стать за этакую плату, как признание польских прав не только на австрийскую Галицию, но и на русскую Западную Волынь? И когда через месяц вчерашние победители наперегонки сыпанули из города и многие из знакомых, не сумевших эвакуироваться раньше, теперь пытались уйти вместе с ними, в том числе и несчастная вдова профессора филологии, твой отец всю ночь просидел в раздумье, а утром с непреклонной твердостью сказал: «С этими – никогда». «Dlaczego?» – спросила мать, отчего-то по-польски. «Dlatego», – отрезал отец. Потом, случалось, жалел очень горько, но бывало и не жалел.
Есть ведь такие вещи, которые не то что Аверину, себе не объяснишь. Вот взять хотя бы тех же поляков. Почему после призыва в тридцать девятом ты, интеллигентный русский юноша, не шовинист какой-то великодержавный и уж точно не большевик или украинский националист узколобый, ты, Алексей Старовольский, у которого в роду со стороны матери в Сибири перебывало столько народу, что иному польскому патриоту и не приснится, ты, весь такой правильный и образованный, не прошибаемый никакой пропагандой, ты – если не радостно, то все ж таки без принуждения и даже не без злорадства – горланил, маршируя в строю, эту песню дурацкую, не забыл? «Сила панская дрогнет и сломится, на штыках наших доблестных рот. Артиллерией, танками, конницей мы проложим дорогу вперед. Белоруссия родная, Украина золотая…» И до сих пор в этом не раскаиваешься и не раскаешься никогда. Потому что крепко засел в памяти этот польский парад на Крещатике и это их торжество от того, что Россия гибнет. Пусть же теперь на шкуре своей испытают, как это невесело – погибать. И бить вас будут вашим же оружием – «Украиной», чьи права на «независимость» во время наступления на Киев продекларировал ваш начальник Пилсудский. А вы как думали – воспользоваться чужой бедой, хапнуть побольше и отсидеться за спиной у Антанты? Не вышло, панове, добро пожаловать в сердечные объятия кремлевских азиатов. А уж потом, в сороковом, когда стали бить по-настоящему, и пошли слухи о новых арестах, и потянулись на восток эшелоны с выселяемыми, никакого злорадства не осталось и вновь залила сердце лютая ненависть ко всем этим, кто изувечив твою страну, принялся теперь за другую.