Некоторых мучили кошмары. Со мной подобного не происходило. На то имелись веские причины. Во-первых, я с детства отличался устойчивой нервной системой – благодаря полученному мною воспитанию, исключавшему свойственные русским и евреям истерические наклонности. Во-вторых, я почти не пил и занимался гимнастикой, ежедневно выполняя определенное количество упражнений, предписанных системой Мюллера. Евреи и русские потихоньку хихикали надо мной, но я не обращал на них внимания. Мне было достаточно, что наши, то есть другие латыши, относились ко мне с уважением, хоть я и был самым младшим во взводе, и даже товарищ Лацис однажды объявил мне благодарность. Кто мог подумать тогда, что спустя каких-то двадцать лет его придется тоже… Увы, со временем люди меняются.
Они были очень разными, те, которых нам приходилось расстреливать. Всех запомнить было невозможно. Даже красивых женщин – бывали порой и такие. Да и не стоило запоминать, слишком их было много, между тем как система Мюллера, при всей ее эффективности в смысле сохранения физического здоровья, не гарантировала от ненужных переживаний. Но одного старика, я бы сказал даже старца, я позабыть не сумел.
Он провел в заключении не более суток. Седая борода, сухощавая фигура, подвыцветшие от возраста, но все же живые глаза, а в них бесконечное презрение – к следователям, конвоирам, исполнителям приговора. Его осанка, манера говорить, спокойно сложенные на коленях при допросе руки – словно бы олицетворяли собою то, против чего мы боролись, мерзость и несправедливость подлого старого мира, мира эксплуататоров и эксплуатируемых, обманщиков и обманутых. Даже фамилия у него была какая-то совершенно старорежимная. До революции он служил профессором филологии (что такое филология, я узнал гораздо позже), а теперь обвинялся в великодержавном шовинизме. Еще во время первой революции он членствовал в киевской организации русских националистов и писал злостные брошюрки, направленные против украинской национальной идеи, унижая таким образом национальное достоинство украинских трудящихся. Я плохо разбирался во всех этих делах, однако догадался, что кто-то из местных товарищей еще с тех пор точил на него зуб. Но тогда я не очень хорошо говорил по-русски и лишних вопросов не задавал.
Старика расстреляли вместе с парой-тройкой других профессоров или приват-доцентов, расстрелом командовал Мерман. Надо сказать, у работников высшей школы в ту пору были смешные названия. (Последние два предвоенных года я проработал в советском вузе, но так и не узнал, кто такой приват-доцент и чем он отличается от нормального доцента.) Заодно с ними мы ликвидировали нескольких бандитов-петлюровцев. Когда приводили в исполнение приговор о высшей мере, их выстроили через одного. Профессор – бандит, приват-доцент – бандит. Мерман нашел это забавным и поучительным, но почему – в этом я разобрался позднее, когда начал работать в Павлоградском окружкоме по линии коренизации.
Интересные были времена, но иногда приходилось несладко. Особенно в августе, когда пришлось драпануть из Киева. Мы тогда отбились от своих, и я едва не угодил в лапы к белым изуверам. Двум нашим китайцам с их косоглазыми рожами не посчастливилось. Золотопогонники их отдали на расправу «селянам», питавшим лютую ненависть к интернационалистам. Такова была действительность кровавого режима деникинщины, о чем нередко забывают те, за чье счастье боролись и гибли люди моего поколения.
Вскоре мы возвратились, и я поработал в Херсоне. В Севастополе работать мне тогда не довелось, тут в двадцатом трудились другие. Старика же того я запомнил не потому, что оказался в расстрельной команде – я ликвидировал многих и прежде. В тот раз, однако, после приведения в исполнение меня послали в украинский ВЦИК с запиской – для одного очень важного товарища. В ней сообщалось о расстреле группы черносотенцев-профессоров. Записку прочитали вслух, при мне, и я впервые услышал это слово – «филология».
Поразительные были времена. В Гражданскую мы воевали с буржуазными националистами, а потом проводили украинизацию. Дело было чрезвычайно хлопотным, узко мыслящий обыватель проявлял невероятную косность и упрямство. И не только обыватель, но и рабочий класс, пролетарии. В окружкоме мне приходилось разбирать петиции с заводов, записки с просьбами писать инструкции на «человечьем языке», терпеливо выслушивать жалобы на то, что в школах учат не русскому, а черт его знает чему. От рабочих и от крестьян! Как будто бы всё это мы делали не для них. Один мой, с позволения сказать, коллега однажды мне вдруг заявил: «Мы превращаем Украину и то, что сейчас к ней приписано (это он так выразился – «приписано»), в культурную резервацию, в какое-то гетто, отсекаем часть русского (опять его слова) народа от его высокой (буржуазно-помещичьей?) культуры». Его расстреляли, но позже и не за это.