На перекрестке в колонну врезается грузовик, метрах так в двадцати от меня. Тяжелый, с открытым кузовом. На нем орава пьяных, в немецкой форме, но кудахчут они не по-немецки. Размахивают руками, показывают на нас, на русских, пальцами. Немцы орут в ответ, выражают свое недовольство, «добровольцы» с хохотом стреляют из винтовок в толпу, кто-то бежит от дороги, немцы стреляют вслед.
Вновь наведен порядок, машина переезжает через шоссе, движение возобновляется. Обходим расплющенного по земле человека, раздавленного, словно лягушка. Немчик судорожно сглатывает и спотыкается на ровном месте.
Сколько на ваших фашистских термометрах? Сорок? Я ладонью провожу по лицу, пота нет, обезвоженность полная. Улавливаю взгляд политрука и вижу в нем смертельную ярость, ту, про которую в песне. Мы лучше, понимаете, суки кровавые, лучше…
Пока я могу идти, пока могу хоть на что-то надеяться, я буду идти. Я иду… Но если пойму, что больше нет сил, я распахну гимнастерку. Вот она, моя тельняшка, цельсь!
Политрук качается сильнее и сильнее, я понемногу отстаю, чтоб при необходимости оказаться с ним рядом, поднять, поддержать, не позволить упасть. Левченко со Смирновым меня понимают и делают то же, что я. Немчик косится на нас в тревоге, мы стараемся на него не смотреть.
Он испуган, сомневаться не приходится. Испуган и мечтает об одном – убраться из этой проклятой страны, куда его, совсем еще не жившего, закинули приказы безумного австрияка. Покинуть ее навсегда и забыть.
Но это сейчас он мечтает забыть. А что он будет говорить, если выживет? Лет через двадцать, через тридцать, в кругу семьи, среди друзей? Я уверен, что я это знаю.
Ну, что ты уставился, что? Марширен, марширен, марширен. Или останешься здесь, на дороге, как остаются матросы и комиссары.
Пройдет не так уж много лет, и вы, чтобы забылось то, ради чего – не мы, а вы – вломились в наш дом, жгли, убивали, насиловали, станете выставлять нас свирепой ордой. Бездумными винтиками режима, бездушными насельниками бесчеловечной земли. Врагами цивилизации, не рассуждающими и не размышляющими, способными лишь пить, воровать и бесчестить ваших женщин.
И спустя десятилетия к вам – богатым и сытым, довольным, лощеным, банккауфманам и банккауффрау, – в общем хоре присоединятся те, кого грабили, убивали, насиловали вы. И еще более сладострастно, чем вы, станут оплевывать и охаивать нас, не в силах простить, что не сумели спасти себя сами – и пришлось дожидаться русских. И в дружном хоре бывших врагов, их пособников и их жертв потонут наша правда и наша боль, обессмысленные пустыми словами, что русские-де убивали немцев, немцы убивали русских, война всегда остается войной, – а наши робкие протесты покажутся истерикой, паранойей и гримасами запоздалого реваншизма.
Не так ли, очкастый немчик? Странно, но мне очень хочется, чтобы ты пережил эту войну. Не потому ли, что ты последний, кто видит меня живым? Давай, пацан, шевели ногами, выпей из фляжки воды – и вперед.
Я пытаюсь поддержать политрука и получаю по рукам винтовочным прикладом. Потом получаю опять – на этот раз в спину. Очкарик? Боже, только бы не он.
Грохочет выстрел – один из многих, гремящих сегодня в окрестностях города, в бухтах, балках, прибрежных гротах. Прощай же, товарищ, тоже один из многих. Испуганно воет пес.
Я снова вижу очкастого немца. На лице его страх и трепет. Нет, стрелял и ударил не он. Ему самому паршиво. Тошно, погано, стыдно. Он бредет чуть поодаль на подгибающихся ногах, меся сапогами пыль, пряча от нас глаза. Тащит винтовку, тяжелый ранец, подсумки, лопатку, противогаз. В пропитанном потом толстенном кителе. Невольный триумфатор, он не рад своей победе. Ему не нужен завоеванный им Севастополь. Он хочет домой, в Мекленбург, Баден-Баден, Ганновер. Он способен испытывать стыд.
Опять кричат, опять стреляют, кружится голова. Боль растекается по ноге, еще немного, она откажет и… Над дорогой висят тучи мух, сытых, нажравшихся мертвечины, обильной людской убоины. Левченко незаметно подставляет плечо, держись, капитан-лейтенант. Смирнов пытается прикрыть нас обоих от конвоиров. Но немчик видит, видит, смотрит и молчит. Озирается опасливо – и молчит. Перебирает из последних сил ногами, задыхается, молчит.
Небо становится черным, я начинаю падать, Левченко не успевает меня подхватить, но подхватывает кто-то еще. Смирнов… Из последних сил выпрямляю ноги. Шаг, другой, только бы не свалиться.
Снова вспыхивает свет, резкий, слепящий, густой. Краешком глаза вижу, как сильно отставший немчик вдруг ускоряет шаг. Торопится, спотыкается, чуть было не падает сам. Догоняет и в последний буквально момент успевает прикрыть нас троих от взгляда пьяного вдрызг фельдфебеля. Фельдфебель стоит на обочине и водит влево-вправо пистолетом. Рядом валяются трупы. Пять или шесть, не меньше.