— Ведь такие на свете чудаки бывают! Пришел однажды ко мне в Москве режиссер театра — того, который в моде был у столичных снобов, кривотолки о нем разные ходили. Ну и принялся меня уговаривать «Остров Афродиты» оформлять — спектакль о героях греческого сопротивления. Не хотел я браться, но уговорил, упросил, уластил. Ну и взялся я. Набросал эскизы — показываю ему. А он смотрит и говорит: «Как собираетесь трактовать? Как вы понимаете современную трагедию?» — «Как и следует её понимать, — отвечаю ему. — Трагедия как трагедия: безысходная судьба, тупик, смерть. Но смерть не случайная, не от камня, упавшего с крыши, — герой погибает в борьбе с силами, которых он не может победить. А потому его гибель должна быть окрашена героикой борьбы, вдохновлять, сеять веру. Смерть героическая звучит призывом к борьбе. Словом, Данко Горького, Катерина Островского…» — «Лобовое решение! — отрезал режиссер. — Нам нужны символы. Мы хотим поставить современную трагедию! Смерть так смерть, а не буффонада. Герой страдает, и зритель должен страдать, герой умирает — пусть зритель плачет. Герои тоже люди. Никто из них не умирает, улыбаясь». — «Философия грусти, печали о прошлом мне, как художнику, импонирует, — сказал я. — Но тут речь идет о героических людях, о борьбе за счастье народа. По–моему, этот спектакль нужно решать з оптимистическом ключе». — «Шекспир не думал о задачах, создавая свои нетленные творения. Словом, лейтмотив нашего спектакля — страдание. Обнажим и покажем жизнь, какой она есть!» — «Обнажать все умеют, но искусство призвано ещё и объяснять», — пытался я ему преподать азы теории, но где там!.. Он так уверовал в непогрешимость своих суждений, что ничего и слушать не хотел. — Хапров встал, подошел к окну. — Подумать только, о Шекспире толкует! И кому — мне, Хапрову. Я сорок лет на родине Шекспира прожил. Уж не говоря о том, что с пеленок историю искусств и языки изучал.
Старик пошёл на кухню, достал из холодильника грузинское вино, разлил по рюмкам.
— Сказать по чести, — продолжал он, — я из Англии убежал от таких вот мучителей искусства. Там в последние годы валом хлынули поборники всяких новаций: шарлатаны с лужеными глотками. Любую мазню на щит поднимают, лишь бы она человеку мозги затуманивала, от всего родного, привычного отвлекала. — И улыбнулся Андрею: — Ну да ладно, прислонимся к ендовой, пока Амвросьевич на улицу вышел.
Они выпили.
Андрей любил беседы об искусстве: его душа всегда тянулась к тайнам прекрасного. Он слушал художника с удовольствием. Нравилась ему увлеченность старика, непосредственность выражения чувств.
А Хапров, наливая торопливо в рюмки вино, продолжал:
— Я вижу перед собой героев–антифашистов, людей, идущих на смерть ради своих идеалов. А этот режиссер мне говорит: страдание. Они страдали, да! Но не страдание главное. Борьба — вот смысл их жизни и смерти. Я нарисовал мать погибшего героя: идет она в черной шали на фоне багрового пламени. Но тот, из театра, говорит: «Убрать пламя!.. Пусть останется только один черный цвет.
Со двора, впустив клубы влажного прохладного воздуха, вошел Самарин–старший:
— Бросьте вы своих модернистов, Святополк Юрьевич. Сдались они вам. Картины ваши, слава богу, в ходу, недавно вам деньги большие прислали — чего же вам?..
Илья Амвросьевич пополнел, заметно обрюзг в последние годы. Теперь он не хлопал сына по животу, не говорил, как бывало: «Ишь, пузо–то наел. Посмотри–ка на отца — спортсмен! А?..»
Старик носил дорогие костюмы, часто брился, усиленно чесал ежик на голове. Боялся, как бы про него не сказали: «Опустился дед».
— Садись, живописец. Потом мою морду домалюешь.
Обращаясь к сыну, продолжал:
— Душа у него болит за своих братьев, художников. Говорит, трудно ему, честному таланту. Да-а, на заводе такого нет. У нас прохиндеям хода не дадут. Ну–ка, заведись такой хлюст в мартеновской бригаде!.. Мы бы ему живо бока обломали.
Покручивая в пальцах рюмку, любуясь игрой света в шлифованных гранях, Андрей думал: «Что же происходит в театре?.. Может, то лее, что и у нас?.. Вот бы расспросить Марию?..» Мысли его прервал Хапров:
— Мне бы беленькой! — тихонько попросил он вдруг. — Илья Амвросьевич, ну дайте же мне беленькой.
Илье Амвросьевичу не хотелось давать художнику водки, но, уступив просьбе, он сходил на кухню, принес «столичную».
— Андрей Ильич, выпьем по одной, — повеселел художник. — Так–то вот. Помните, как у Сергея Есенина:
— Люблю Есенина! — воскликнул художник после третьей или четвертой рюмки. — «Черного человека» люблю. Тут вся душа есенинская, его тоска и боль. Читал, Илья Амвросьевич, «Черного человека»?..
— Есенин вроде бы про деревню писал, — робко заметил Илья Амвросьезич, нанизывая на вилку грибки собственного засола.