На мой взгляд, Пушкин, цитируя слова Гамлета о словах, аналогичным образом имитирует «последовательное безумие»: притворяется, будто отвергает важность «слов, слов, слов» в пользу возвращения к частной жизни и свободным странствиям, в которых его не потревожат власть имущие[224]
. Ведь он заявляет, что мечтает посвятить себя неким созерцательным – в противовес творческим – «восторгам умиленья» «пред созданьями искусств и вдохновенья». Причем «искусства», о которых он говорит, по всей видимости, не литература, не словесные искусства, но изобразительные[225]. И все же Пушкин отнюдь не наивный читатель Шекспира. Остроумный пересказ Гамлетом того, что он читает, намекающий на самого Полония («Клевета, сударь мой; потому что этот сатирический плут говорит здесь, что у старых людей седые бороды…»), явно демонстрирует, что имитация чисто пассивного (даже безумного) поведения может быть вполне активно и сознательно сконструированной, строго целенаправленной и, как ни странно, творческой. Очевидно, что частная природаМожно пойти еще дальше и предположить, что в этом стихотворении Пушкин также имеет в виду следующую реплику Гамлета. Когда Полоний, пытаясь выразить озабоченность здоровьем Гамлета, спрашивает: «Не хотите ли уйти из этого воздуха, принц?» – Гамлет отвечает остроумно, но абсолютно точно: «В могилу». Б. М. Гаспаров и И. А. Паперно отмечают, что в произведениях Пушкина мотив
Нет необходимости читать Каменноостровский цикл как некое пророчество, отталкиваясь от смерти Пушкина последующей зимой, чтобы понять, почему в нем преобладают столь мрачные размышления: идея самопожертвования и, может быть, даже бессильная, гамлетовская жажда мести явно изрядно занимали поэта летом 1836 года – десять лет спустя после казни пяти декабристов (13 июля 1826 года) и ссылки остальных (в том числе и В. К. Кюхельбекера, с которым поэт продолжал переписку и чей приговор был смягчен императорским указом в декабре 1835 года; к Кюхельбекеру мы еще вернемся позже). «Гнуть шею» в «Из Пиндемонти» может быть, помимо прочего, намеком на петлю палача и, следовательно, скрытым напоминанием об этих событиях; таким образом, отказ пушкинского лирического «я» гнуть шею выглядит двусмысленно: в нем прочитывается не только гордый отказ подчиниться, но, возможно, и не покидающее его чувство вины за то, что он пережил менее удачливых друзей юности (поэтических и политических союзников) и вместе с тем понимание бесполезности их идеалистического самопожертвования.