Конечно. У них была другая задача: сохранить. Это видно даже по Набокову. Их миссия состояла в том, чтобы сохранить ту Россию, которая упала, провалилась, затонула. Но среди более молодого поколения, как мы знаем, уже шли какие-то брожения, что и привело к многочисленным трагическим возвращениям, в то время как старое поколение считало себя обязанным все это удержать. Опять же, как у Брэдбери, у которого в конце романа «451 по Фаренгейту» люди уходят в леса, и каждый выучивает для потомков одну книгу наизусть. Это немного романтизированный взгляд на вещи того же порядка. С той разницей, что старые эмигранты, как Томас Манн, не только консервировали, но и продолжали развивать свою литературу, продолжали работать. А нашему поколению надо было поскорее отодрать прилипшие ноги – особенно тем, кто уезжал в 70-е годы.
Ощущали ли вы в Нью-Йорке и на его литературной орбите конфликт «отцов и детей» между разными поколениями русской диаспоры? С кем из литераторов старших поколений у вас сложились близкие отношения, а с кем нет?
Людей первой эмиграции, таких как Роман Гуль и Андрей Седых, о которых в свое время иронически писали Довлатов и Генис, я, конечно, уже не застала. А из второй эмиграции кое с кем сблизилась. С годами я подружилась с Валентиной Синкевич. Особенные отношения у меня возникли с Евгенией Жиглевич, вдовой известного издателя Бориса Филиппова (того самого, который издал первую книгу Бродского)[309]
. Сама Жиглевич долго работала на «Голосе Америки», а сейчас живет в пригороде Вашингтона. В России она вообще никогда не жила, но как прекрасен ее русский язык, стиль и тон переписки, чернила! Искренность. Стоицизм. Достоинство. И неизменная доброжелательность.Когда в 90-е годы я немного сотрудничала с «Новым журналом», его редактором был Вадим Крейд. Не могу сказать, чтобы мои сочинения были близки этому журналу, но тем не менее Крейд меня там печатал. Все определялось интересом. Какое-то время с «Новым журналом» сотрудничал и Саша Сумеркин, а однажды в редакции я познакомилась с молчаливым и грустным Юрием Кашкаровым, который неожиданно для меня мгновенно принял мою рукопись (правда, издал ее уже потом не он, а все тот же Сумеркин – в ардисовском сборнике «Портфель»)[310]
. 90-е годы и здесь были быстрыми, непредсказуемыми. Здесь тоже происходили странные вещи, странные сближения – но как-то естественно, легко.Я имела дело с людьми, которым была симпатична, поэтому если у кого-то из них возникало удивление или даже критика в мой адрес, то это делалось мягко и тепло. У меня не было ощущения какого-то отторжения. Что же касается моей собственной реакции, то меня всегда интересовало любое проявление языка, пусть даже мне лично неблизкое – не столько эстетически, сколько социально. Я не верю, что существуют какие-то круги. Мне кажется, есть просто люди и их беседа, на годы – как у меня с Евгенией Филипповой-Жиглевич.
Синявский с Максимовым, враждовавшие друг с другом в Париже, в конце концов принадлежали одному и тому же поколению, третьей волне.
Совершенно верно. Но я не верю в футбольные команды. По крайней мере не чувствую себя частью какого-то определенного круга или кружка.
В книге «Эмиграция как литературный прием» Зиновий Зиник пишет, что на самом деле эмигрантская литература сейчас «только начинается», поскольку она наконец-то освободилась от политического контекста, мешавшего проявиться чисто литературным мотивам. Согласны ли вы с такой точкой зрения?
Отчасти, да – сейчас можно не отвлекаться на политическую составляющую. Но изменились задачи. Кстати, когда я еще ни в какую эмиграцию уезжать не хотела, я читала не кого-нибудь, а именно Зиника и ощущала в его текстах как бы иное существование русского слова. Должна сказать, что уезжать в это иное измерение языка мне не хотелось. Мне был дорог тот язык, который оставался там, который был во мне. В конце 70-х и в 80-е такие книги, написанные здесь, в эмиграции, мне страшно нравились, но они не были той средой языка, в которой мне хотелось работать. Она меня интересовала, но для моих задач не годилась.