В отдельных кабинетах интендантские дамы, земгусары в полной походной форме, всю ночь звенят цыганские гитары; аршинные стерляди, расстегаи, рябчики на канапэ, под собственным наблюдением эрмитажного метр-д-отеля знаменитого Мариуса; зернистая икра в серебряных ведёрках, покрытых морозным инеем; дорогое шампанское прямо из Реймса, из героической Франции; наполеоновский коньяк, засмоленный чёрным сургучом.
Смокинги, шелка, страусы, бриллианты, не хуже чем год назад, на фестивале принцессы де-Брой.
Из Эрмитажа к Яру, в Стрельну, в Самарканд.
Лихачи, тройки, голубчики.
— Вас-сиясь, с Иваном! С Петром, с Платоном, Вась-сиясь. Пожалте — прокачу!
И несутся по снежным улицам тысячные рысаки.
— Па-берегись!.. Ми-лай!..
Как будто страх обуял весь этот сумасшедший разнузданный мир, страх — не поспеть, насладиться вдоволь.
Недаром, во хмелю, в предрассветном, пьяном изнеможении, размякшие от винных паров эстеты в смокингах, нажившие на поставках, мрачно повторяли, уставившись затуманенным взором на соседнее декольтэ:
Очевидно, не только в Башне из слоновой кости, у златокудрого Вячеслава Иванова, но и в иных удешевлённых изданиях для расчувствовавшихся купцов и мышиных жеребчиков, распространялась, проникая в кровь, заразительная, упадочная, горькая услада Блоковских стихов, как будто в мерном чередовании их, в обречённости, в певучести, в облагороженном цыганском ритме — можно было бессознательно уловить, отыскать, найти, не то объяснение, не то какое-то смутное оправдание ночному разгулу, линии наименьшего сопротивления, и всему этому бессмысленному, беспощадному расточительству жизни, захлестнувшему душу водовороту:
— Выдумка, бред, творимая легенда.
Ни чёрной розы, ни золотого неба, — зимнее небо в кровавом пороховом дыму.
В Мазурских болотах захлебнулась, потонула, погибла страшной смертью целая дивизия.
Генерал Самсонов пустил себе пулю в лоб.
В Карпатах, в Галиции — отступление по всему фронту.
Крупенские, Марковы, Шульгины воюют с ветряными мельницами.
Всюду мерещутся лазутчики, предатели, шпионы.
Это они приводят в движение мельницы в Царстве Польском, сигнализируя врагу.
— Вешать, вешать, вешать!
Неистовствуют князь Мещерский, Меньшиков, Карл-Амалия Скирмунт — в «Гражданине», в «Новом времени», в «Московских ведомостях».
А тут, как гром из ясного неба — измена Мясоедова, военно-полевой суд, правительственное сообщение, написанное иероглифами, смущение в умах, смятение в сердцах, и первый змеиный шепот: чем хуже, тем лучше…
Пятнадцатый год на исходе, будущее полно неизвестности, но встречу Нового Года надо отпраздновать, как следует.
В Петрограде, в высшем обществе репетируют «Горе от Ума», Карабчевский будет играть Чацкого, спектакль разумеется в пользу раненых, дворцовый комендант Дедюлин сообщил по секрету, что Их Величества почтут спектакль своим присутствием.
В московской «Летучей мыши», в Гнездниковском переулке, в новом подвальном помещении, в доме Нирензее, готовится военная программа.
Н. Ф. Балиев хрипит, волнуется, терроризирует всех и вся, накидывается на Архангельского, композитора и дирижёра, на огромного, явно раздражающего своим спокойствием Кареева, ответственного Санхо-Панчо и главного администратора.
Достаётся актёрам, музыкантам, декораторам, костюмерам.
Репетируют по два-три раза в день, до предельной усталости, до полного изнеможения.
Задолго до 31-го декабря все столики записаны, переписаны, закуплены, перепроданы.
Даже в проходах, за столиками, обитыми красным шёлком, каждый вершок высчитан, учтён, принят во внимание.
Съезд поздний, представление начинается в 10 часов.
В Гнездниковском переулке, на Тверском бульваре, ни пройти, ни проехать.
В гардеробной, или, как говорили театральные завсегдатаи, в раздевалке — столпотворение вавилонское.
Свежий морозный воздух врывается в беспрестанно распахиваемые двери, и от этого еще чудеснее и острее пахнут надушенные Гэрлэном и Убиганом горностаевые, собольи, каракулевые меха.
А кругом все ботики, ботики, ботики, тающий на кожаной подошве снег, и отражённые в зеркалах Галатеи, Ниобеи, Венеры московские, и мундиры, и фраки, и чётко выделяющиеся белоснежные накрахмаленные пластроны.
В театре триста мест, и присутствует вся Москва.
Балиева встречают длительными, дружными аплодисментами, шумными восклицаниями, приветствиями, улыбками, — публика считает, что он глубоко свой парень, а он считает, что она глубоко своя публика.
В какой-то мере это, вероятно, так и есть.
Никита Федорович, еще только несколько лет назад небольшой актёр Московского Художественного Театра, устроитель знаменитых капустников, сделал неслыханную карьеру.
Объяснял он этот успех по-своему:
— Дело не только в том, что я нашёл совершенно новый жанр, у нас неизвестный, а в Монмартрских кабарэ процветающий чуть ли не со времени французской революции.