Гертруда приседала перед теткой в вежливом книксене и ледяным голосом излагала свою юридически обоснованную жалобу, дескать, ваш Казис или Ляонас позавчера, в двенадцать часов двадцать минут — Гертруда косилась на часики, словно они показывали то же время, — забросал сына учителя господина Губертавичюса прошлогодними желудями. Взгляд на часики окончательно убеждает тетку в истинности обвинения — ведь не когда-то там, а ровно в двенадцать часов двадцать минут! Утерев рукавом губы, она ловит руку Гертруды, чтобы поцеловать, а вечером ее муженек, рабочий лесопилки, всыплет этому Ляонасу или Казису березовой каши по первое число, так что парень долго не забудет, каково мешать учительскому сыночку со слабыми легкими пользоваться достижением цивилизации — складным стульчиком. По словам отца, у всех Губертавичюсов были слабые легкие, за исключением, конечно, матери и Гертруды, которую, как невесело шутил отец, не одолеть даже марсианским микробам. Бабушку и одну из сестер отца чахотка загнала в могилу еще молодыми, одного из братьев — уже в зрелом возрасте. И сам отец долгие годы выхаркивал палочки Коха, и младший брат Алоизаса Таутвидас чах от них. Алоизаса хворь не брала, хотя все предсказывали ему туберкулез и потому относились как к больному. Спасла его Гертруда, ее чувство долга, знание правил гигиены, спасла, однако затянула небо его детства и юности серой холстиной. И без того отвратительная холстина эта вдобавок воняла серой. Чахотка и чесотка объединились в сознании Алоизаса в одно целое. Правда, чесотка свалилась на них позднее, уже в годы немецкой оккупации. Вероятно, запах серы и запятнанные мазью простыни сумели победить не только чесотку, но и следы туберкулеза. Воспоминания были неприятно пугающими, и очухавшийся Алоизас удивился, как далеко увело его чернильное пятно на пальце. Не к добру такие экскурсы, не к добру. Будешь этак отвлекаться, вовек не закончишь книгу, там-тарарам, тарарам-там-там!
Бросив перо, Алоизас тянется к карандашам. Не заточены! И куда Лионгина запропастилась? Давно пора быть дома. Ее забота — чинить карандаши, при нужде электропробки ремонтировать, гвозди вбивать. Женился на зябкой и скромнейшей тихоне, а, гляди, сколько в ней талантов открылось! Ты и сам не последняя бездарь. Вот! Алоизас утыкается в скелет начатого кроссворда. Позавчера срисовывал из журнала. А ну-ка! С такими карандашами серьезным делом не займешься! Черная клетка — белая клетка — черная — белая — черная — черная — черная — белая — белая… Грифель, хрустнув, ломается. Алоизас вытаскивает из деревянного стакана новый карандаш, долго скребет бритвенным лезвием. Даже вспотел, пока соскоблил с сердце вины деревянную рубашку. Острие грифеля копьем вонзается в хрупкое пестрое сооружение: черная — белая — белая — черная… Нарастающий гул, вой, светлые квадратики перемежаются чернотой — как будто троллейбус на ночной улице — вот что такое эти заштрихованные грифелем клеточки. А белые — ливень, жуткая пустота, расцветшие на асфальте цветы безнадежности. Черная — чудом обитаемая планета, радостный гомон возвращающихся домой, белая — твое нескончаемое ожидание, ее осторожные, смываемые дождем следы. Черная — белая. Снова белая? Разрослись до неба ядовитые цветы, факелы редких троллейбусов окатывают брызгами их колючие стебли. Темно-зеленые страшилища не умещаются на асфальте, ползут к домам. Вот они уже тянутся к окнам, требуя, чтобы их впустили, вот пробравшаяся в комнату острая ветка колет его в грудь…
Что это — там-тарарам, тарарам-там-там! — если не игра взбудораженного воображения? Алоизас мнет исчерченный лист, бросает в корзину. Мимо! Скрипнув стулом, нагибается, шарит под столом — ищет комок. Доигрался до галлюцинаций! Поглаживает ладонью грудь, словно еще больно от укола. Мягкая, пушистая шерсть. Полгода возилась Лионгина, пока связала этот свитер своими непослушными, натруженными за день пальцами. Алоизас уговаривает себя, что ничего плохого с ней не случится. Пусть редко, пусть с большими промежутками, но троллейбусы еще ходят. Подумал, и словно сама Лионгина улыбнулась ему сквозь дождь и мрак. Соблаговолила? Наконец-то. Алоизас сжимает губы и, как в школе, укладывает руки на стол. Что, достаточно ей слегка скривить рот — и сразу таешь, поманили дурачка яркой конфетной оберткой? А сколько нервов испорчено? Сколько времени ушло на бессмысленное ожидание? И работа из-за этого ни на шаг не продвинулась. Озабоченность отсутствием жены перерастает в досаду. Алоизас снимает с запястья часы и припечатывает их на стол перед собой. Как улику.