Нет. Отец, кашляя, прикрывал рот. А кашель бил его постоянно, особенно тогда, когда он подходил поближе к старшему сыну, чтобы объяснить ему необъяснимое: почему не может он вразумить и удержать от водки мать, падающую все ниже и ниже. Погубил ее молодость, — да, так оно и было! — взвалив на слабые женские плечи семью чахоточных, — ведь так оно и есть! Но чем оправдаться перед детьми — ценностями, созданными им, однако не подвластными ему, перед теми, кого надлежит сохранить для будущего? А Гертруда, и тогда не менее целеустремленная, чем теперь, любила шутить. Правда, шутки свои сопровождала смехом, непохожим на журчание ручейка, скорее на фырканье водопроводного крана. Откроет и, поняв полезность или вред своей шутки, тут же привернет.
Отец отстранялся от сына и смятым в пальцах носовым платком промокал губы, горевшие от внутреннего жара, тонкие, красиво очерченные. Кашель сотрясал его тело, и на высокий чистый, как на старинных фотографиях, лоб падала волной седая прядь. В такого, будто сошедшего с фотографии, только более молодого, и влюбилась мать — простая здоровая деревенская девушка, стиравшая после уроков своими грубыми руками шелковые рубашки молодого учителя. Кто знает, помнит ли она еще этот мягкий шелк и шелковые свои мечты? Игнас Губертавичюс, когда началась война, отстранился от воспоминаний о прошлом, так же как и от тяжких бытовых забот. Мысли отца парили теперь над развалинами городов, над пепелищами и горами трупов. Многие его товарищи по работе, знакомцы старательно закрывали окна домов и глаза, отец осмеливался смотреть безвременью в лицо.
— Дикий зверь вырвался на волю и цистернами хлещет человеческую кровь. Чего ему, кровопийце, бояться? Бога? Бога-то он задобрил, начертав на каждой пряжке «Gott mit uns». Половину человечества сожрет, оставшихся, избежавших бомб и пуль, обратит в животных.
Мать покачивала головой — перечить не смела. Ни толстых кос у нее не осталось, ни синевы в глазах, только вера в бога да редкие, но оттого не менее ужасные срывы, когда накачивалась она самогоном. Не смыв им сердечной боли, лишь еще сильнее увязнув в новых грехах, она предавалась своему горю и милости божьей. С детства не изменился ее бог — жил в костеле, в святых образах, ладанках. Любой мог обидеть его, вызвать гнев и заслужить прощение.
— Не пугайте ребенка, господин отец. Алоизас не сможет учиться, ему начнут сниться кошмары, — урезонивала Гертруда горящего страстью обличителя главу семьи, если не затыкал ему рта очередной припадок кашля.
— У детей отнимают право быть детьми. Стариками, рабами, инвалидами, подручными палачей — да, но детьми?
— Прошу вас, господин отец, не шумите! Быстро же позабыли вы пребывание в холодной. — Весь июль 1941 года отца продержали в полицейском участке, загнав в каменный подвал, кашель его там усилился и уже не ослабевал. — Не думайте, теперь-то они с вами цацкаться не будут. Торопитесь записать Алоизаса в сироты?
Здоровая, горластая Гертруда все яростнее возводила вокруг брата крепостные стены, переступать которые не разрешалось никому, даже ему самому. Дни Таутвидаса уже сочтены, согревая его своим дыханием, словно замерзшего индюшонка со сведенными лапками, несчастному не поможешь, а себе навредишь. Мать — алкоголичка, что бы ни говорил и как бы ни целовал ей руки отец. Сам он, хоть и потомок знатного некогда рода, болтун и неудачник. Только с Алоизасом может возродиться слава жемайтийских дворян Губертавичюсов, обедневших и омужичившихся в незапамятные времена. Разумеется, не звоном меча и топотом копыт горячих коней воскресит он их имя — его высокий и умный лоб, его способности к языкам, удивлявшие учителей, свидетельствовали о будущем мыслителе. Необходимо лишь охранить от палочек Коха его плоть и дух, не дать ему опроститься, врасти в быт, превращающий в ничто любые высокие устремления. Символами этого быта стали сейчас мыльный камень — из него мать варила дурно пахнущую кашицу для стирки белья — да ком прогорклого, выменянного на свадебные серебряные ложки масла.
В груди отца начинало скрежетать, точно там с трудом запускали заржавевший мотор.
— Не пугай, пуганый уже! — похохатывал он. — Кого собираешься вырастить из человека, заткнув ему уши и завязав глаза? Паршивого эгоиста, который будет стыдиться выхаркивающего остатки легких отца и родной матери, давшей ему жизнь?
Совладав со смехом и кашлем, забывал о Гертруде и продолжал разглагольствовать, обращаясь уже к воображаемой аудитории:
— Хотите воспитать зверя? Мясо можете давать ему не каждый день, но ежедневно кормите досыта страхом! Нет уж, в наше время лучше быть чахоточным! Вот мы с Таутвидасом, — он прижимал к себе тельце младшего сына, — больны, но больны человеческой болезнью, не звериной. Кудирка, Вишинскас, Билюнас, Янонис — самые человечные люди нашего народа — болели ею! И не сменяем мы ее на собачью чумку. Нет, нет, господа национал-социалисты.