Но в это утро, когда ветер пробирается под пальто, а ему есть чем дышать при отсутствии жалящего морозца, Юбер о том не думает. Он думает о вечере накануне, когда Аньес вытащила его в кинотеатр на комедию Мориса Лабро[1], которую она еще не смотрела. Тогда ему и открылось ее совершенно внезапное увлечение кинематографом. Внезапное для него, конечно. Иначе, чем в опере или на симфонических концертах Анри ее себе и не представлял. И это было удивительно — вдруг увидеть в ней совсем другое, чем думал она наполнена. Фильм был веселым, немного грустным, и даже, пожалуй, слишком женским. Ровно таким, как и следовало ждать от названия: «Трое мальчиков, одна девочка» — с внятной моралью о семейных ценностях. И совсем, совсем неожиданным. Для той Аньес, что он знал.
Эта, немного другая, рассказывала ему о режиссере, с которым, оказывается, немного знакома и который до этого снял всего одну картину. И о том, что в Париже эту комедию показывают позднее, чем в провинции. В общем-то, здесь и не планировали до тех пор, пока она не стала достаточно популярна в небольших городках.
Они похохатывали, глядя на большой экран, а Юбер краем глаз следил за ее мимикой, уверенный в том, что Аньес не замечает. Но единожды она все же заметила, повернув к нему лицо в темноте и надолго задержав взгляд. Так они и сидели, уставившись друг на друга и не касаясь. Сейчас — не касаясь, потому что теперь все шло как-то… правильно.
«Вот ты какая…» — словно бы говорил он ей.
«А ты? Ты такой?» — спрашивала она.
И медленно-медленно разомкнув взгляды, они снова возвращались к происходящему на противоположной стене.
Потом бродили до ночи по улицам, разговаривая и разговаривая почти без остановки, будто бы им по двадцать лет и совсем не было никогда войны. Лишь на мгновение запнувшись посреди рассказа о своей семье, Юбер вдруг обнаружил, что может наконец-то произносить их имена без желания казнить виноватых. Что ему хочется рассказывать о них, будто бы они и сейчас есть — как же их может не быть, когда они живут в нем? А еще его совсем не тревожила новая рана, не говоря уж о забытом старом переломе.
«Из тебя вышел бы заправский булочник, — прижимаясь к его локтю, теперь уже не оттого, что холодно, а оттого, что иначе не могла, фантазировала Аньес. — Боже, боже, я так и вижу тебя в муке и раскатывающим тесто! Розовощеким и с большими руками».
«В другой жизни, — отвечал он. — Там, где ты — была бы булочницей с жирком на боках и со светлой косынкой, чтобы волосы не падали. Как моя мать… она делала узел надо лбом».
«Я ничего не знаю о хлебе!»
«Там и знать нечего! Довольно помнить, что ни один булочник не должен печь булок дороже, чем в два денье[2], если это не пирожное в подарок. Но они не должны быть и дешевле, чем в обол[3], если это не эшоде[4]».
«Боже…» — в который уж раз сорвалось с ее губ, хотя Аньес и утверждала, что совсем не верит в Бога, пусть семья и воспитывала ее прилежной католичкой.
«Что? Древний статут парижских булочников! Отец любил эти глупости страшно».
И теперь уже она смотрела на него такими глазами, словно увидела в нем что-то новое, чего никогда не знала. Или словно он ответил ей на ее давешний вопрос.
«А ты? Ты такой?»
«Да, такой».
Но вместо того, чтобы сказать что-то вслух, она обхватила его локоть второй рукой и положила головку к нему на плечо. И они снова шли улицей города огней, в которой представлялись самим себе самыми яркими искрами. И казалось, что так легко игнорировать его глухую, тупую, изредка напоминающую о себе боль под ребрами от одной мысли, что булочной никогда не могло быть. А ее боли — резкой и дурной, заставляющей задыхаться при воспоминании о Доме с маяком, которого она больше, наверное, не увидит — будто не существовало. Будто бы Анри — утолял.
Они расстались глубоко за полночь.
И его часы до рассвета в пустой и словно не обжитой комнате, какими кажутся номера гостиниц или квартиры, которые часто меняют хозяев, не были больше окрашены горечью. С его груди сняли всю тяжесть света, и он мог спокойно спать.
Какое же это счастье — спать и не видеть снов!
Какое же счастье, быть в тишине и темноте!
Какое же счастье, что тем людям в кабаке Бернабе — не было
Наверное, когда очень хочется верить хоть чему-нибудь, не поверить невозможно. К этому стремится вся человеческая сущность — верить. Если есть нужда довериться кому-то — презришь все, чему научила жизнь. К черту такую жизнь, в которой ни к чему не прислониться!
Тем больнее бывает обнаруживать шаткость опоры, уже хорошо приложившись затылком о пол.
— Господин подполковник, — отвлек его от размышлений шофер, — будут распоряжения к которому часу подавать машину обратно?