Социальная современность входит в книгу по нескольким каналам, ищет органического выражения и концентрируется в теме освобождения «женской доли» - освобождения красоты. Любовь, могущественная сила Кавказа и перспектива «строительного плана», воспринятая с нравственной стороны, стремятся обрести лирическое единство, которое открыло бы новую даль и возможность внутреннего обновления. Никогда раньше в лирике Пастернака так не акцентировалась идея исторического будущего, как во «Втором рождении». Очевидно новое направление лирической мысли - но очевидны и моменты внешних поэтических решений. Есть что-то искусственное (логичное для другой системы - скажем, для того же Маяковского) в надежде поэта на то, что будущее, где «крючья страсти не скрипят», разрешит драматические коллизии любви. Попытка сблизить два полюса, две абсолютных реальности - истории и отдельной судьбы - остается в книге двойственной и незавершенной.
Конечной точкой этого сближения оказывается, в русле темы «женской доли», романтическая готовность поэта «сойти на нет», полностью раствориться в эпохе, освободившей женщину:
И так как с малых детских лет
Я ранен женской долей,
И след поэта - только след
Ее путей, не боле,
И так как я лишь ей задет
И ей у нас раздолье,
То весь я рад сойти на нет
В революцьонной воле.
(«Осеннею порою льда...») Мотив, уже опробованный Пастернаком в романтически поставленном сюжете («Повесть», 1929), но в реальном социально-психологическом плане все-таки неожиданный, слишком «интеллигентский» для него (ср. «Дурак, герой, интеллигент...» в поэме «Высокая болезнь»). Лирически он оправдан масштабом и патетикой темы освобождения красоты. Но объективно он вписывается в другой контекст времени - требуемой от личности переделки - и в этом отношении звучит как компромисс и вызов одновременно. В «Волнах» сказано о простоте: «Она всего нужнее людям,//Но сложное понятней им». Объективно порыв Пастернака оказался из разряда того «сложного» по смыслу и способу выражения, которое для современников «понятней» (в определенном ключе), чем высшая естественность «неслыханной простоты». Во «Втором рождении» есть следы «утаек и прикрас», сквозь которые пробивала себе дорогу простота.
За пределами лирики остались трагические размышления Пастернака, связанные с глобальным характером «обличительных крайностей» эпохи, и тем важнее отметить их: идея жизни-сестры подвергалась суровейшему испытанию. В 1932 году, в анкете-автобиографии для издательства «Федерация», приуроченной к 15-летию Октябрьской революции, Пастернак написал: «В революции дорожу больше всего ее нравственным смыслом. Отдаленно сравнил бы его действие с действием Толстого, возведенным в бесконечную степень. (...) Помнить и не забывать его всегда приходилось самому,- жизнь о нем не напоминала. Так неслыханно сурова она к сотням тысяч и миллионам, так,- сравнительно, мягка к специальностям и именам» (ЦГАЛИ)
Показательна, хотя для кого-то, может быть,
1 Опубликовано в кн.: Лазарь Флейшман. Борис Пастернак в тридцатые годы. Иерусалим, 1984. С. 82.
неожиданна эта мысль Пастернака о судьбах «сотен тысяч и миллионов». Проще и привычнее представить его в условиях и проблемах интеллигентской среды, и как-то на второй план отодвигается то, что он автор поэмы «Девятьсот пятый год», включающей «народные» главы, а также стихотворений «Рудник», «Матрос в Москве», «9-е января», «Октябрьская годовщина». Произведения этого ряда, те, что относятся к 1920-м годам («Рудник» и «Матрос в Москве» написаны еще в 1919-м), содержат оттенок заданности, необходимости («эпос внушен временем»). Но «мысль народная» подспудно накапливалась, назревала и на главном направлении лирики Пастернака, в его обращении к «земле», постоянным, природным основам бытия. А еще важнее - самые драматические ее аспекты связаны с прямыми жизненными фактами. Во время своей второй поездки с бригадой писателей на Урал в 1932 году (первая - в 1931-м), Пастернак наблюдал картины репрессий и массового голода, тогда как сам он, волею судеб, оказался вдруг в разряде «специальностей и имен», к которым жизнь «сравнительно мягка»,- это тяжелое сравнение значило для него больше, чем какие бы то ни было слова о близости к народу.