В пятой части
в коротких стихах поэтические перечислительные ряды, короткие сценки (живущие в стихотворении скорее номинально — «поклоны в солнечном свете после мессы») и аллюзии, стилистика сентиментального мадригала XVIII века продолжают ту же «непрерывность», в то же время напоминая о грозных событиях XX века. Перед нами игра, литературность, но не идиллия (сразу введен диссонанс), а с другой стороны — ощутимо предчувствие грядущих катастроф, которое было свойственно в те годы поэту и его литературному окружению.Жалость и пониманьевысоко мы ценим,Ну и что?Мощь тела и слава,поцелуи и «браво»,Кому все?Медики, правоведы,бравые офицерыв черной яме.Меха, ресницы, браслеты,Поклоны после мессы.Отдохновенье.Доброй ночи, перси нежные,Пусть снятся вам сны блаженные,без боязни.(с. 170)В шестой части
оживает масонская ложа «Усердный литвин» и опять стерты границы эпох.Заходит солнце над ложей Усердного ЛитвинаИ зажигает огни на портретах с натуры.Там сосны Вилия обнимает, и черного меду несет Жеймяна,Меречанка спит в ягодниках у Жегарина.Но подсвечник тебанский внесли лакеиИ на окнах задвинули за портьерой портьеру.И когда, снимая перчатки, подумал: пришел я первым,Увидел, что все глаза устремлены на меня.(с. 170)Такая ложа действительно существовала. Но у Милоша это понятие используется «в смысле заговора элиты, в которую надо быть принятым… „Ложей“ этого рода был Академический клуб бродяг, в котором я оказался сразу после поступления в университет; а несколько позже… таким же был К. И., то есть Клуб интеллектуалов… В этих „ложах“ я вижу романтическое наследие — мечту о спасении человечества „сверху“, с помощью „просвещенных умов“»[237]
.Шестая-седьмая части
обозначили какой-то центр, перелом. Принадлежность к масонской ложе здесь условна, как принадлежность к особому виленскому братству, а может быть, и духовная принадлежность двум мирам. Эта двойственность высказана прямо в седьмой части — «время меня надвое разделяет» (с. 171): на «здесь» и «там тогда».Когда позабыл я жалость,и то, что гнался за славой,и о том, чем быть не пытаюсь,Над горами, землей, потокамиНесли меня грифы и смоки,Случайности и зароки.Да, быть собою хотелось,В зеркальную муть гляделосьНа глупость, что слетела.<…> Монументы в снегу сияют.Знать хочу, что мой дар принимают.Бродил я, а где — не знаю.Поэт подчеркнул, что «быть собою хотел». Исповедь, счеты и требования к себе, размышления о своем даре и призвании тоже ведь начинались в этом городе. Это двойное видение отражено и в последующих стихах: калифорнийский свет вызывает в памяти «низкий свет как в краю березы и сосны» поздней осенью, когда «галки кружат над башней Базилианского костела» (девятая часть
, с. 172). Здесь отдельные картинки, и обобщение и детализация, и телесность провинциальной жизни в Литве, — что сохранит память?Не выразить, не рассказать.Как?О, краткость жизни,годы бегут все быстрее,и не вспомнить: то было в ту или в эту осень.Дальше речь идет о ярмарке над рекой — «не последний суд, а кермаш
над рекою» — виленский кермаш со «сморгоньскими баранками», знаменитыми «пальмами», свистульками, гаданием; конечно, это яркая веселая весенняя торговля «на Казюка» в Вильно (одиннадцатая часть).