Литературным консерваторам всегда казалось, что писать по-новому гораздо легче и проще, чем соблюдать известные «правила», и такая трактовка «свободного стиха» со стороны Гиппиус вполне понятна. По-своему закономерна и социальная мотивировка этого неприятия новых форм. О «грязных» словах, вошедших в поэзию, Гиппиус говорит тоном барыни, возмущенной, что ее прислуга «перестала бояться» и «смеет обо всем рассуждать» наравне с господами. Второй, не языковый, а конкретно-бытовой и политический план здесь просвечивает весьма отчетливо. Демократизация стиха - и это верно уловлено - поставлена в прямую связь с общественно-историческим фактом: с пробудившимся самосознанием трудового люда, с готовностью «уличной рати» идти на штурм буржуазно-помещичьего государства. Потому такая ненависть сквозит в стихотворении Гиппиус: спор здесь идет не просто о словах и нормах стихосложения, а о таких жизненных и языковых явлениях, которые несла с собой пролетарская революция.
Напротив, поэты революционного лагеря с гордостью провозглашали «свободу» и «равноправие» в языке, отсутствие непроходимых границ между словами «поэтическими» и «непоэтическими», «высокими» и «низкими». В единстве поэзии с языком народа они справедливо видели выражение своей классовой принадлежности. В противовес салонным вкусам, аристократической нормативности ими утверждалась речь подчеркнуто грубая, простонародная, прозаически обиходная, но подобное «снижение» словаря отнюдь не предполагало снижения эстетических требований, предъявляемых к языку и стиху. Это была своя, демократическая эстетика, в которой грубое слово также выполняло роль определенной поэтической нормы, ибо оно нередко как бы удостоверяло социальные симпатии автора и даже указывало на его высокие нравственные обязательства, благородную писательскую миссию - изображать грубую правду жизни, отбросив «красивый обман», писать прямо и просто о реальных человеческих нуждах. При таких «поворотах» огрубление языка приобретало очень широкое, разветвленное эмоционально-смысловое значение, которое не сводилось к тому, чтобы «говорить грубости» (хотя необходимость в резком, остром, разящем слове тоже была очевидна для поэзии, устремившейся в «последний и решительный бой»).
Писал я, друзья, не для славы,
Не для легкой забавы,
Не для сердечной услады.
Не сладкие рулады,
Не соловьиные трели
Выводил я на нежной свирели:
Просты мои песни и грубы.
Писал я их, стиснувши зубы.
Не свирелью был стих мой - трубой,
Призывавшей вас всех на решительный бой
С мироедской разбойной оравой.
Не последним бойцом был я в схватке кровавой.
Просты мои песни и грубы,
Зато беднякам они любы.
Не боялся я критики строгой:
Шел упорно своею дорогой.
С вами шел я, товарищи, с вами иду
И идти буду вместе... пока упаду!4
Эти строки Демьяна Бедного, написанные в 1919 году, показывают, как тесно была сопряжена «языковая платформа» с различными сторонами литературной и общественной борьбы и сколь серьезную идейную нагрузку несло такое, казалось бы, скромное, не богатое оттенками, «однолинейное» определение: «Просты мои песни и грубы». Эти качества языка Бедный предъявляет как наглядное воплощение своей классовой природы и эстетической сущности, и потому языковая «самохарактеристика» звучит в унисон с той клятвой в верности делу революции, которую он произносит, с его пониманием своей исторической роли, своей жизненной и литературной судьбы, состоящей в том, чтобы идти до конца вместе с рабочим классом.
Советская поэзия 1917-1920 годов знала немало декларации, в которых авторы горячо заверяли, и зачастую очень искренно, с полным на то основанием) в своем единстве с народными массами, в своей готовности отдать жизнь коллективу и т. д. Но одно из больших преимуществ Демьяна Бедного перед многими поэтами заключалось в том, что его произведения на сходную тему звучали достовернее, убедительнее, сильнее, благодаря некоторым особенностям их речевой структуры.