…Переписка наша разрасталась как снежный ком. К, сожалению, не все письма Яна сохранились в моем архиве, так же, как и не все копии моих ответов к нему. (Чувствуя исторический характер этого "русско-еврейского" романа, я снимал копии со своих писем к Вассерману.)
Он сделал, к сожалению, ложный шаг, стал засыпать меня ' своими стихами, естественно, ожидая признания их достоинств. Но стихи были пронизаны неистребимым комплексом художественной неполноценности, отсутствием свободы, фельетонностью стиля, иногда эффектной, но чаще плоской иронией, грешили излишней рациональностью и неприемлемым для меня скептицизмом. Помню, что я назвал их в одном из писем "деревянными", а если и оценил — то словами "игра ума" — не более.
Это, конечно, даже не обидело, а сокрушило бедного Яна, и наша переписка стала носить все более мрачный характер Он все чаще стал упрекать меня в том, что я вовлекаюсь в некие "националистические" или "черносотенные организации", являющиеся "инструментами нападения" и "морального террора" для людей "свободной мысли", еврейство — все сильнее и сильнее стало проступать и в его письмах и в его стихах.
"Ассимиляционная оболочка" на моих глазах в течение года — полутора стала расползаться и облезать клочьями.
СОПЛЕМЕННИКАМ
С боязнью городовогоВсегда мои соплеменникиПытались расправить спины,Держа гениальные скрипкиВ своих рахитичных лапках,Держа огневые перья,Писавшие буквы декретов,В курчавых моих соплеменниках,На синих снегах РоссииОсевших, как оседаетПыль после взрыва бомбы,В каждом моем соплеменникеЖивет холодный сапожник,С изогнутой страхом спиною,Рисуя на плотной бумагеЛогичные фразы доносов.Но вдруг появился рядомЗлобный, усатый пристав,И карликовыми березамиОни к земле прижимались.Они чужие фамилииНатягивали, как шубы,Но гнулись, как знаки вопросов,Испуганные их спины.И это знал доскональноМудрый усатый пристав,По спинам их маршируя,Его сапоги улыбались.Всю жизнь я, как мог, боролсяСо слабостью первородства.Всю жизнь я их ненавидел,Всю жизнь убегал от клана,И мне помогали в этомЧерные скалы Памира,И мне помогали в этомВолны всех океанов.Всю жизнь я ношу на телеКривые, красные шрамы,Они мое тело рвалиЗа то, что был непохожим,Все это мне понятно,Мне только одно непонятно:Откуда из них появлялосьТак много детских поэтов,Прекрасных детских поэтовС пронзительными стихами,И могут ли в норах змеиныхГнездиться синие птицы?И второе стихотворение, после которого я окончательно понял, что Вассерман не выдержал нагрузок и ожиданий, возложенных мною на него:
Я лишен национальной спеси,Рос от той проблемы вдалеке.Так случилось — ни стихов, ни песенНа родном не слышал языке.Но бывает — будто издалечеСлышу я гортанный, древний крик,Бронзою мерцает семисвечье,И в ермолке горбится старик.Мой народ — века он прожил в пленных,Кровью истекал в любой грозе,И ее теперь осталось в венахМеньше, чем в колосьях и лозе.Голос крови… Я не слышал зова.Сколько нас осталось, знаешь ты?На три дня древнегерманской злобы,На пять лет рассейской доброты.