С первых дней нас пугали: «Плохо теперь? Ничего. Яма уже готова на двести человек. Все поместитесь». В Науместисе тоже было приказано приготовить помещение лишь на семь дней. Привезли в бараки с выбитыми рамами и обледенелыми печами — непохоже, что собирались оставлять в живых! И все-таки мы уцелели. Пожалуй, в нашем бедственном положении помогло то, что мы оказались как бы собственностью двух господ. Гитлеровцы в дни своих первых успехов относились к нам довольно безразлично. Зато жаждали крови полицаи-националисты! После сталинградского разгрома, когда на горизонте въяве замаячила грозная тень русского солдата, роли переменились. Нашей задачей стало не попадаться на глаза разъяренным немцам. Летом сорок третьего года мы пережили тягостную неделю, когда узнали, что в окрестностях началось рытье огромной могилы. Палец привычно указал на нас. Местечко кипело в тревожном ожидании. Но вот из Германии привезли закрытые автобусы — и яма наполнилась. Дьявольское это дело было совершено, не в пример прежним разам, поспешно и без шума.
Тревожные слухи возникали и позже, но, как настоящие стреляные воробьи с большим стажем, мы верили лишь одному — направленному в упор дулу. И вот перед этим дулом чуть-чуть не очутились, когда Красная Армия взяла Шяуляй. Только малая часть Литвы оставалась теперь под Гитлером. Местная полиция получила приказ из Таурагского гестапо: «В случае отступления уничтожить большевистских жен, чтобы они не достались большевикам». Приказ был тайный. Но кто-то кому-то за рюмочкой сказал, кто-то повторил… Лично мы узнали об этом от местного учителя Новокаускаса. Еле ворочая языком, захлебываясь от добрых чувств, он уверял, что все будет хорошо, ничего опасного, надо только вовремя… прыгать в окно. «Так прямо и прыгайте», — уговаривал. Мы молча переглянулись. На следующий день в «интернато ставикле» не осталось ни одного человека. Рассыпались по хуторам, и целыми неделями не слезали с чердаков, затыкали малышам рты, если поблизости показывался чужак. А потом двое суток на ничейной земле, на поле боя. Отступающая армия дала бой за Тильзит как раз в том самом лесочке с уже обнажившимися деревьями, где прятались мы у бедняков-хуторян Шлаюсов…
Нигде не бывает так тихо, как на ничейной полосе между двумя атаками! Только что грохотало, и вдруг — обвал тишины, бездыханность воздуха, звонкий удар дождевой капли о вянущий лист. Кожа на лице еще стянута напряжением, барабанные перепонки словно вдавлены внутрь, а вокруг уже стоит целебная тишь, благословенная тьма… Неожиданно. Жутко. Согнувшись в три погибели в наскоро вырытой землянке, — неглубокой яме с «накатом» в одну доску, прячутся двенадцать живых душ. На руках у хозяйки хутора Марики Шлаюсене грудной младенец. В кустах, под шальными пулями, недоеная корова. Случайное движение, и перестрелка вспыхивает еще ожесточеннее. Но мы уже слышим, слышим многоголосый говор, приближение бегущей цепи и — до спазм в горле! — внезапное слово «давай, давай!» Простуженным, усталым, лихим, несколько даже небрежным басом. Свои… боже мой!
Эта и следующая атаки захлебнулись. К нашему отчаянию, цепь откатывается обратно. Проходит еще целый день. Ночью над лесом красиво летят разноцветные трассирующие пули. И вдруг — близкий стон. Жалобный юный голос:
— Товарищи… ребята… помогите! Хозяин, хозяюшка… Кто-нибудь…
В ста шагах от нас умирает лейтенант Водолазов, двадцати двух лет от роду. Его стоны надрывают душу. Почти с помутившимся сознанием, забыв на мгновение обо всем, кроме острой жалости к нему, пытаюсь выбраться из спасительной ямы. Но едва поднимаю голову — разражается перестрелка. Мина рвется вблизи. Очумело мычит корова. В меня вцепляются несколько рук, тянут вниз. Я задыхаюсь от беспомощности, от печали по нем. А ночь все длится, длится…
Хутор взяли на рассвете. Водолазов был уже мертв. Кто он, откуда? Как его имя? Мне этого никогда уже не узнать. Гвардейцы, его товарищи, шли на запад.
Но все, что я написала с тех пор, и что еще напишу — посвящено его памяти. Воистину живу за себя и за этого парня! Он погиб за меня. На мне лежит неоплаченный долг.
Все ярче, белее разгоралось утро нашего освобождения. По картофельному полю с заиндевевшей ботвой рассыпались, чуть пригибаясь, бегущие фигурки. Я смотрела с мучительным напряжением: цвет одежды был другой! Не тот, к которому притерпелись за три с половиной года. Спотыкаясь о мерзлые комья, блаженно и бездумно, уже не хоронясь от свистящих пуль, бегу навстречу. Несколько солдат ждут, повернув лица.
— Эй, паняля, осторожнее!
— Какая я тебе, к черту, «паняля»! — счастливо кричу еще издали. Паняля по-литовски «барышня». А я не барышня, я — комсомолка.
И вот они рядом. Во мне воскресают прежние сновидения. Как в тех неутолимых снах, ищу на пилотках красные звездочки. Без этого не поверю.
— Где? Где? — спрашиваю невнятно. Но гвардеец понимает. Он поспешно шарит в кармане, достает звезду с облупившейся эмалью, протягивает на ладони.
— Оторвалась, — бормочет виновато.