— Да уж несу…
Сам смазал ему, не жалея жира, ошпаренное плечо худенькое, бок и лопатку — нет, не кипятком была вода, быстро пройдет. Помазали коленки и тугой живот и виновнику, рыжему ровеснику его и бутузу Петьке, какой и не думал плакать, только сопел сердито, исподлобья глядя, и на материнское: "что, припекло?" — буркнул:
— Подумаешь…
И получил подзатыльник тоже — для виду, впрочем, щадящий. Но выраженье это — растерянности, убитости — все не сходило с осунувшегося враз лица Катерины, и Василий сказал еще раз:
— Да ничего, заживет скоро… ну, облезет малость если — как от загару. Главное, смазать сразу…
— Учены будут вдругораз, — скрипел голосом Федька, — а то уж настырны больно, люди жалуются, смелы… петух не клевал еще! Дожили, нас уж на селе счуняют*… Чтоб мне по-людски со всеми — поняли?!
— Я вот их завтра припрягу, — веско добавила и Маринка, — картовку перебирать. Цельный у меня день у погреба будуть…
А Катерина домой засобиралась, сына одевать стала, озираясь потерянно как-то и одиноко, словно боясь что-то забыть здесь; и тогда он, запнувшись несколько, предложил:
— Уж не знаю, как… проводить вас, может?
— Ну что ты, Вась, — глянула, улыбнулась она ему наконец, жалко и благодарно… вот-вот заплачет, все казалось ему. — Дойдем. Уж как-то ныне получилось так…
— Бывает… и хуже бывает, это-то еще… — утешил, называется, — а как, чем еще в жизни дурной этой, какая злобней, беспощадней всего к слабым именно, каких и обижать-то грех? Сильный упрется еще, огрызнется, что-то да отвоюет — а эти?.. Живодерня, а не жизнь. — Как оно, Толь, — поменьше болит?
— Меньше, — серьезно сказал тот, поднял темные и по-взрослому пристальные глаза — отцовские, должно быть; и уже знающе добавил: — Это сразки больно, а потом… Потом ничего.
— Ничего, — согласился и он, вздохнув невольно. — Жить, значит, можно? — Толик, уже от порога, кивнул. — Можно. Только чесаться когда начнет — ты не трогай… Не расчесывай, ладно? А то еще хуже.
— Ага.
— Лихом не поминайте, — проводила их через сенцы, свет включила Маринка. — Вот ить кто ж ё знал-то? На всяко не накрестишься…
Вышли и они под стемневшее, звездной хрупкой солью проступившее небо, закурили наконец.
— Бедно живет, небось?
— Да куда уж бедней… — сразу понял Федька, затянулся с придыхом, высветив себя, будто на добрых два десятка лет постаревшего… на добрых? Не ждать добрых. — Ну, что она здеся, на медпункте? Не деньги — слезы, и тех по полгода не видит. А и его уж прихлопнуть собрались, еле отстояли пока… в ум не приму, откудова оно, паскудство такое, берется? Это ж на любой пустяшный укол — аж за десять верст, в центральный! Да старикам, да зимою…
— А из нас лезет, откуда еще. От нас, Федь.
— От меня, что ль?
— И от тебя. Пока кулаком не стукнем — так и будут над нами измываться…
Тело раздышалось в ночной свежести, будто вбирало в себя ее про запас, и продлить хотелось роздых этот, поламывающую в костях усталость тоже, истомиться ею — хоть для того, чтобы попытаться уснуть сразу. Поворошил еще исходящее тонким белесым дымком, расцветшее рдяными во тьме углями кострище; долго стоял над ним, опершись на вилы, глядел наверх, на скатывающийся за приречные ветлы туманно-неровный, словно бы вихляющийся обод Млечного пути… колесо, да, и не то ли самое?
Не то, а лишь отраженье слабое, может, зыбкое следа его здесь, на дне существованья, — его, катящегося напролом по живому, по душам неисчислимым, стирая в пыль их и рассеивая, возвращая туда, ввысь, откуда посланы они были повелительной чьей-то рукою… Недостойной их оказалась жизнь, беспощадная и несмысленная, не знающая о низменности и грязи своей, и весь этот мир тоже, даже и не пытающийся чем-то большим быть, чем просто механизмом равнодушным, в каком и зло-то само — как горючее и смазка заодно, и зачем душа ему, души наши? Изувечит бессмысленно и выбросит из себя… куда? К Нему опять?
К Нему, наверное, больше некуда. Больше никто их и нигде не ждет. И нету его, Божьего мира. Есть какой и чей угодно, только не Божий. Никак не совпадали они, мир и Бог, не совмещались, одно начисто отвергало, опровергало другое. Зло мира, его равнодушие великое, беспредельное самоуправно было, готовое, казалось, и Его пожрать, когда бы по зубам, Он миру этому был без надобности совершенно, как пятое в телеге колесо… все само из себя создалось, да, и баста! И творится бесконечно, себя самое руша и порождая опять, — чего бы проще, усмехался Гречанинов; но и сложнее нету. Зло мира, брат, ведь не столько даже в самоем его наличном зле, а в равнодушии его к добру и злу — а это, сдается, еще хуже…