Два купчика — два восторженных толстячка — сидели рядом и, по-соседски друг к другу клонясь, время от времени шептали: «Ах, хорошо говорит старик». «Замечательно говорит», — и второй из них даже языком цокал, восхищенный. Когда обносили зверобоем, они оба предпочли чай, чинно пили чашку за чашкой, лишь изредка и украдкой посматривая на часы. Якушкин говорил вновь, и в особо напыщенные моменты его речи оба купчика проникались высокими словами, как проникаются словами в театре, один из них, украдкой же, вытаскивал платок, чтобы промокнуть глаза. Именно растроганность, а также вытаскиваемый белый платок, знак мира, не дали, вероятно, им сразу же уяснить взаимоисключающую суть. Но, когда расходились, выяснилось, что у подъезда стоят две «Волги» — голубая и бежевая, и вот тут эти двое стали рвать знахаря на части. «Я не лечу… Я
Переставшего врачевать Якушкина долго преследовало лицо той умершей женщины — черное лицо. «Лимончику… Чаю с лимончиком», — просила, а он, не давая возникнуть кислотности, морил голодом и высушивал ее нутро зубным порошком. Лицо у нее было черное, а зубы белые. Такой она и умерла.
Когда Якушкин, утративший дар, занимался спасением пьяниц и несчастных, он сошелся, сближаясь все больше, с тридцатилетней Тоней Струковой: на почте, где она работала, ее то выгоняли, то кое-как принимали обратно. «Я женюсь на тебе, я вытяну тебя из болота подонков», — декламировал Якушкин, и Тоню привлекала именно первая половина фразы, так как помимо его заботы, пусть занудливой, была вот эта готовность в любую минуту пойти в загс и расписаться, а Тоня никогда замужем не была и уже не надеялась (она часто повторяла, что отсутствие мужа — это ее жизненный шрам). Расписаться она, впрочем, не спешила — Якушкин был стар, однако он всегда был под боком, и паспорт его был тоже, так сказать, всегда наготове.
«Пьяницу поднимешь с земли, а человеку опустившемуся надо отдать часть своей жизни — тут легко не отделаешься», — говорил себе неуемный Якушкин, а Тоне он, конечно, говорил, что не надо пить, не надо гулять и что надо любить людей высокой любовью. Слова истрачивались впустую, и старик постанывал, вздыхая о былых временах, о потере своего дара. «Куда же подевались те мои слова? — удивляясь, спрашивал он себя среди ночи. — Куда утекли?» Тоня спала крепко, и лишь иногда, если старик очень уж расходился и мучился, она садилась вдруг в постели, прикрикивая: «Мне завтра на работу — усек?» Ей особенно не нравилось, если он скрипел ночью зубами.
Иногда к ней приходили ее подонки, пили и гуляли, а Якушкин, живший у Тони на птичьих правах, трясся возле нее, тихо ревновал и говорил о совести, являясь для них и для Тони кем-то вроде смирного шута всей их честной компании. Среди грубого и циничного застолья он откровенно страдал, не зная, заночует ли она сегодня здесь или же с кем-то уйдет, оставив его ночью в этой чужой, грязной и прокуренной квартире. «Тонечка… Любовь моя последняя», — старомодно приговаривал он, упрашивая не пить, на что Тоня улыбалась: «Ну-ну, почему же последняя?.. Ты еще поживешь — найдешь себе какую-нибудь бабулю». Компания, конечно, веселилась, и некоторые удивлялись, почему это Тоня не посылает его в магазин за выпивкой, — какой, право, удобный, и безотказный, и быстрый на ноги старикашка. К этому времени Якушкин совсем отощал, ослабел и был страшноват, хотя, по требованию Тони, ежедневно брился, выскабливая подбородок. Слова же лишь иногда вспыхивали с некоторой остаточной силой, и тогда страстный монолог вдруг прошибал подонков, так что некоторые из женщин пускали даже слезу. «Ну, дает!» — говорили они. Он как бы читал для них отрывки из драм, как старый спившийся актер, который нет-нет и выдаст свой текст или монолог, когда-то коронный.
Исчезнувшая на ночь-две, Тоня появлялась, и старик ей выговаривал: «Тонечка… Ведь нехорошо. Я же объяснял: человек не должен хотеть лишнего». — «Заткнись, милый мой старикашечка. Я у подруги была», — она лгала легко, не оглядываясь и не задумываясь: ей было наплевать. Чаще всего она лгала, что ездила к брату в город Касимов.