Дело было не в деньгах: у Тони появился очередной красивый подонок, собственного жилья, увы, не имевший. Изгнанный Якушкин бродил под окнами, разглядывая вечером на шторах ее тень — и того подонка тень тоже. Он сидел на скамейке, подняв воротник пальтеца; стояла поздняя осень, и было холодно. Говорливость одолевала, и он бормотал, что он, конечно, старик, но он любит ее и что любовь — это нравственно, это, мол, Тоня, всегда нравственно. В окнах гасили свет, но к себе во флигелек Якушкин не уезжал, считая, что не вправе от окон уйти далеко. Озябший, он приходил к Леночке. Лена упрашивала заночевать, а потом упрашивала хотя бы переодеться. Наспех поддев белье, сменив легкие носки на предложенные ему шерстяные, он вновь шел к скамейке, что под ее окнами. В следующую ночь выпал снег, и Якушкин объявился в третьем часу ночи с шапкой снега на седой голове. «Где же кепка, папа?» — Лена протирала заспанные глаза, а Якушкин лишь чаю горячего попросил и вновь заторопился, и в подъезде долго лаяли комнатные собачки, пробужденные ночной поступью старика.
Согревшийся чаем, он спешил по холодным улицам, растирая первый снег под ногами, и не подвела его интуиция: Тоня и подонок как раз вышли, и подонок заспешил на первый утренний транспорт. Якушкин увидел Тоню возле глухой стены дома, плачущую и с двумя огромными синяками, на скуле и под глазом. Избитая и плачущая, она была в точности как в тот раз, когда Якушкин впервые увидел ее на улице и подошел, и спросил имя.
Он, как и тогда, погладил ее по голове, они вернулись домой, и Тоня, покусывая губы и часто роняя слезы, шептала, что он — ее
Он совестился (да и боялся) врачевать с тех самых пор, однако осторожно он все же потирал ей руки и что-то говорил. Он просто сидел рядом, как человек, который может подать холодной воды и которому можно пересказать свои страхи. «Сиди… Не уходи…» — шептала Тоня и вот так, пугливая, засыпала, шажок за шажком перебираясь в глубокий сон, после чего Якушкин, боясь скрипнуть паркетиной, ложился на полу, на выстеленном там одеяле. Она вдруг просыпалась и, держась за его руку, в страхе, трясясь, плакала: «Ты правду говорил… всегда хотела чужого, лишь бы взять — так и жила». Он ее успокаивал: мало ли он, старик, говорил глупостей, но испуганная женщина повторяла: «Ты правду говорил. Вот и подстерегла болезнь», — и заливалась слезами, а чуть позже, выплакавшаяся, просила поскорее дать снотворного, потому что засыпать нормально она уже боялась, да и не умела. Днем ей было лучше. Она похудела, просветлела, у нее стали красивыми глаза, и иногда, вернувшись с почты, где она работала, Тоня рассматривала фотографии своего детства, спрашивала:
— Красивая я была?..
— Красивая. И добрая. Я ведь многим про детство говорил, и люди меня слушали.
— Люди?
— Да, я их лечил, и даже многие меня слушали.
— Ты — лечил? Ты разве врач?
— Был когда-то. Теперь я ничего не умею.
Однако слово за слово, долгой ночью, она вытянула из него историю его врачеваний; как все испугавшиеся за жизнь и за здоровье, Тоня многое приняла на веру, больше же всего ее поразило то, что по приказанию знахаря почти все выздоровевшие покинули большой город. «Я тоже уеду». — «Да что ты?!» — не удержавшись, он даже вскрикнул, но Тоне в ее просветлении мысль уже запала в голову. Оказалось, что в городе Касимове действительно живет ее брат, к которому она, лгавшая, никогда не ездила, но которому теперь написала письмо, — брат откликнулся, пообещав ей жилье, работу на маленькой почте и тихую жизнь возле Оки.
Брат приехал. К этому времени Тоня уже не до такой степени боялась спать ночами; была оживлена и готовилась в дорогу. Якушкина, свое сделавшего, она в присутствии брата стеснялась. Тем более что с братом приехал приятель, отчаянный балагур; он прибыл в командировку и в первый же день довел Тоню до слез провинциальными солеными анекдотами. Тоня хохотала как сумасшедшая, а на второй день брат уже предупреждал Тоню, что приятель женат и что двое детей, и одновременно грозил приятелю пальцем: «Смотри у меня, Алешка, — ни-ни!»