– Дура ты, Ксанка, как есть дура. Нашла, с кем ровнять, – миролюбиво шепчет Яшка, запихивая платок за пазуху. – Пожалел он тебя. Дочке, говорит, вёз.
– А знал бы, кто я, тоже пожалел бы? Или пристрелил бы, не слезая с коня?
– Пристрелил, – соглашается Яшка. – Только и ты бы его не пожалела.
И чудится красному бойцу Оксане Щусь, будто несётся она по крымской земле на своём боевом коне, под кумачовым знаменем и рубит белых вражин налево и направо. Вот мелькнуло перед ней морщинистое загорелое лицо старика-татарина. Взлетела звонкая сабля. Опустилась – наискось. Брызнуло горячей кровью Ксанке на рукав бушлата – вместо алой повязки, вместо ордена.
… Дэнь плохой, год плохой, жызнь плохой…
Льётся кровь в сожжённую солнцем землю – будто крупные алые маки расцветают в пыли под копытами лошадей. Семижды семь лет (а может статься, что и больше) не расти добру на этой земле.
– Пойдём, – морщится Ксанка, прогоняя странное видение. – Кстати, что ты там болтал по-вашему?
– Люблю говорил, милой называл, – скалит влажные зубы Яшка. – Жизни нет без тебя рому вольному!
– Дурак! А ещё друг называется! – фыркает Ксанка, поворачиваясь к цыгану спиной, чтобы скрыть румянец.
Не пристало бывалому красноармейцу Оксане Щусь краснеть перед лицом боевого товарища Якова Цыганкова.
И не видит Ксанка, с какой обжигающей тоской смотрит вслед Яшка-цыган.
Не хочет замечать.
2
Второй и третий дни проходят без приключений. Разве что Ксанка, поотвыкшая от ходьбы босиком, сбивает ноги до крови.
– Надо бы в деревню зайти, – мрачно говорит Яшка, встряхивая бутыль, на дне которой плещется несколько последних глотков воды. – Будешь?
Ксанка мотает головой, хотя пить хочется нестерпимо, до спазмов в пересохшем горле, а ситцевая косынка на голове насквозь промокла от пота. За изгибом тропы сквозь чахлые заросли кустарников и нагромождения валунов призывно поблёскивает море.
Ксанка без сил падает на обочину дороги, поросшую чахлой пожелтевшей травой.
– Искупаться бы! – жалобно тянет она.
Но тут же, спохватившись, замолкает. Не хватало ещё, чтобы Яшка поднял её на смех. Ведь идёт война, и беляки укрепляют Крым, и нужно побыстрее попасть в Ялту за этой чёртовой картой укреплений, а Данька с Валеркой уже небось на полпути к городу, и…
– Жалеешь, что пошла со мной? – И, не дождавшись ответа, Яшка протягивает руку. – Вставай, тут неподалёку жильё должно быть. Я карту смотрел, запомнил. Пойдём, раздобудем воды. Или на ночлег попросимся, хочешь?
– Нам в деревню нельзя, – Ксанка, стиснув зубы и словно не замечая протянутой руки, поднимается на ноги. – Забыл, что ли?
– Сапоги бы тебе.
Ксанка только вздыхает, с тоской вспоминая юфтовые сапожки, оставленные вместе с маузером и шинелью где-то в другой, бесшабашной и упоительной жизни.
Яшка зло сплёвывает что-то по-цыгански, хмурит брови. Ругается, видимо.
Будто бы Ксанка виновата в том, что ноги стёрла.
В стрельбе из нагана, в бешеной скачке она почти не уступала мальчишкам. В конную армию Будённого женщин не брали, однако для Ксанки сделали исключение. Была, правда, в продуктовом обозе толстая повариха баба Маня, да толклись у неё на подхвате несколько разбитных девах неопределённого возраста, за пачку махорки и кусок сахара готовых отдаться кому угодно. Но Данька строго-настрого запретил Ксанке водиться с ними: «Ты – не они, ты – дочь настоящего красного моряка». Чтобы избавиться от сальных шуточек и непристойных намёков, Ксанка по-прежнему коротко стриглась и туго стягивала куском холстины свою и без того небольшую грудь. На привалах бывшие Неуловимые спали чуть поодаль от остальных, спина к спине, укрываясь для тепла всеми шинелями сразу. А одного особо ретивого зубоскала, осмелившегося уточнить у Ксанки, как, дескать, её по ночам приходуют – разом или по очереди, Ксанка припечала коленом в низ живота. Да так, что тот пару дней мочился кровью и смотрел косо. Потом его убили и злая шутка забылась, но к Ксанке уже никто не осмелился приставать.
Данька Ксанку любил ревнивой опекающей любовью – как брат и как главный в ватаге. При каждом удобном случае хвастался ею перед красноармейцами: гляньте, моя сестра хоть и девчонка, но в бою ничем не уступает взрослому казаку. А Валерка злился. Говорил, что нельзя Ксанку как дрессированную обезьяну напоказ выставлять. «Сам ты обезьян! – обиделась однажды Ксанка. – Очкастый!» И не разговаривала с ним до самого вечера. На следующий день в бою Валерке рассекли бедро, и пока Ксанка суматошно перевязывала окровавленного друга, обида сама собой прошла.
– Ты чего улыбаешься? – Яшка исподлобья смотрит на неё.
– Мальчишек вспомнила, – Ксанка изо всех сил старается не хромать. – Помнишь, Валерка меня обезьяном называл?
– Нет.
– Ну, они с Данькой поругались ещё… Когда я на спор с двадцати шагов, почти не целясь, пулей в бубнового туза попала. Так даже ты не можешь!
– Могу.
– Спорим?
– Зачем? У нас всё равно нет нагана.
– Вот дойдём до Ялты, – горячится Ксанка. – И я тебе докажу.
От волнения она даже забывает хромать.
– Дойдём, – кивает Яшка. – Докажешь.
Он не хочет ссориться.