— И как вся эта история закончилась?
— А вы как считаете? — Емке хлопнул себя по погонам. — Я до сих пор лейтенант. — Он залпом осушил рюмку и махнул официанту. — Погоди, погоди, — вспомнил он. — Вы же, кажется, сами что-то нашли на чердаке.
— Вы пропустили одну девочку.
— Ага, выходит, девятнадцать. И признайтесь, это же вам не иголка в стогу сена.
— Ну, и в самом деле.
Емке прищурил слезящиеся глаза, глянул на Трудного снизу.
— А вы не боитесь жить в таком доме?
— Каком?
— С привидениями?
— И с чего это вам пришло в голову?
— Любой бы боялся.
— Так с чего это вам в голову пришло, будто там привидения?
— Потому что чудеса в нем творятся, вот откуда. Хм-м? Так вы ничего не видели, ничего не слышали?
Трудны взъярился. Он склонился над столиком и хрипло шепнул прямо в покрытое потом ухо оберштурмфюрера:
— Чудища мне показываются. По ночам духи на идиш разговаривают. Так что сплю с чертом в объятиях.
Емке на мгновение вытаращил глаза, но тут же расхохотался.
— Ну точно так, как я! Ну точно как я! — Он схватил официанта за сюртук, повалил на колени и поднял с пола катившуюся бутылку водки. — А ты, пан Трудны, ты настоящий мужик. Ты мне скажешь. Я уже все тебе рассказал. А вот ты мне скажешь, как это оно… как оно — со смертью, как оно с умиранием. У тебя, блин, хорошие глаза. А вот я напился, но ви-ижу. Ты же знаешь. Знаешь.
11
Если что-то такое Трудны и знал, то знал ночью, потому что дне он был переполнен сомнениями. Он вернулся домой и отправился на кухню. Там, на некрашеной деревянной столешнице, виднелась подковка тех самых мелких, острых углублений. Ян Герман смотрел на них и сомневался. Да разве у ребенка было бы столько силы, чтобы вгрызться в твердое дерево так глубоко? Было ли у него достаточно силы даже в моменте конвульсивного напряжения всех мышц? Даже в момент смерти? Он перешел в кабинет и начал перебирать в уме слышанные им звуки. Следует ли приписывать детскому возрасту ту самую шепелявость, которую слыхал в голосах духов? Кто обращался к нему? Мертвые еврейские дети?
Трудны уселся в кресле. В доме царила предпраздничная горячка; никаких работников, одни только свои, но все равно шумно, как будто по дому шастало человек на десять больше. Ян Герман почувствовал разливающееся по беспокойным мыслям тепло иррациональной домашней безопасности, и это так взбесило его как признак слабости, что он даже выругался под носом.
Он поднялся и вынул из шкафчика тяжелую инкунабулу, ту самую старинную книгу в железном переплете, добытую во время недавних ночных обходов таинственных областей чердака. Когда он поднялся туда на следующее утро после той памятной ночи, то не заметил в запуленном хламе ни малейшего следа от прохода, к двери секретного помещения пришлось бы буквально продираться через чудовищные завалы. Книга — точно так же, как и тетрадь с выцветшими страницами — была даром, подарком дома для Трудного.
Для того второго, ночного Трудного; ведь существовали два Яна Германа: ночной и дневной — и совершенно различными были их мысли, их страхи. Именно сейчас, на закате и происходила незаметная метаморфоза: определенные вещи уходили вниз, зато другие выныривали над поверхностью реальности. Трудны снова упал в кресло и надел очки; проведя чувствительными кончиками пальцев по шероховатой поверхности обложки Книги он испытал легкое покалывание, как будто здесь существовала небольшая разность потенциалов. Трудный, живущий до заката Солнца, его не почувствовал бы. А вот у ночного Трудного на кончике языка уже был теплый шепот: «Моя…» — столь же детский, как и смешной; но ведь он еще не знал, что содержит Книга, он ее еще не раскрывал. Но в данный момент содержание не имело никакого значения. Книга обладала значимостью уже через само свое существование: вот она, древняя сокровищница позабытых знаний. Вот перед вами
С замком он справился быстро, взломав его перочинным ножом. После этого отложил его на стол очень осторожно, словно бесценный обломок эллинской керамики, а не кусок ржавого железа. Потом втянул воздух в грудь и открыл Книгу. Мертвый свет электрической лампочки пал на пожелтевшие страницы.
Латынь. Латыни он не знал. Сразу же пришла мысль, что с этим следовало бы обратиться к отцу Францишеку, но тут же другая мысль заслонила первую. Не открываться! Не открывать! Не показывать чужим! Вот только что сам он сможет сделать с этими двумя текстами: одним на еврейском, а другим на латыни, одинаково невозможными для прочтения? Трудны осторожно перелистывал толстые страницы. Он ожидал пускай примитивной, но печати — а здесь написанные от руки буквы, бенедиктинская каллиграфия. Он ожидал каких-нибудь иллюстраций, украшенных инициалов, картинок на полях — только ничего подобного и не было: голая и суровая последовательность непонятных слов.
Зазвенел телефон.