Трудны начал подниматься по лестнице в небо. Шел он по средине, потому что не осталось никаких поручней, равно как и боковой стенки, а высота, что ни говори, была приличная; ветер рвал полы старого пальто. Нет, его шаги совсем не были тихими, Трудны и не пытался, чтобы те были такими, только Исаак Гольдштейн даже и не дрогнул. Спит, подумал Ян Герман. Спит. Замерз. Он подошел к нему, остановился, высясь над стариком тенью, морозный воздух овевал ими как единым целым, вырывая пару облачек дыханий — Гольдштейн, с ногами, свисавшими в адскую бездну разрушения, сгорбившийся у ног Яна Германа, плотно закутавшийся сразу в два одеяла, казался по сравнению с Трудным старчески детским, предсмертно съежившимся, засушенным: выставленная на мороз маленькая мумия. Трудны присел на корточки, размотал черную материю с Книги. Матово блеснули оковки. Рукой в перчатке Ян Герман вынул спички и после нескольких неудачных попыток зажег три сразу; он открыл Книгу, пролистал несколько первых страниц и приблизил к ним огонь. Свет во мраке: глаза невольно поворачиваются к свету. Исаак пошевелил головой, что-то шепнул по-еврейски.
— Польский, польский, — тихонько сказал ему Трудны.
— Ах, — протяжно вздохнул Гольдштейн. Ветер вдавил вздох назад, в неосторожно раскрывшиеся губы; тот же самый ветер погасил и спички.
— Шимон Шниц, — сказал Трудны.
— Ах, — повторил Гольдштейн, потому что повторять всегда легче.
— Вы мне скажете, пан Гольдштейн, вы мне скажете.
— Что именно?
— Зачем Шницу была нужна Книга? Чего он хотел…? Ahnenerbe… слыхали? Они… это эсэсовцы. За ним охотились. Какие это чары, какие…
— Тииии… Тииихо…! Тихо, тихо, тихо.
И повсюду была ночь. Чудовище находилось в шаге от присевшего на краешке ведущей в никуда лестницы Яна Германа и глядело ему через плечо. Над Исааком Гольдштейном выл ветер, а старец кричал в темную бесконечность имя своей внучки, наверняка давным-давно уже умершей.
— Рашель, Рашель, Рашель…
Так что, если бы не эта ночь, охватывавшая все и всех, Ян Герман не нашел бы в себе достаточно ни храбрости, ни страха, чтобы сделать то, что сделал.
Он схватился за длинный лоскут одеяла, тряхнул Гольдштейном и повернул его лицом у себе.
— Твоя Рашель у меня, — решительно шепнул он старику. Скажи мне, и я верну ее тебе!
— Ты…
— Она у меня! У меня! Так что говори, собака!
— Рашель…
— Иначе ты ее никогда уже не увидишь!
— Но что…
— Шниц! Книга! Чары!
— Я не хотел, он забрал ее у меня, говорил же ему, чтобы он не верил в обещания тела, ведь мудрость только в словах, есть знаки на свете, есть знаки на людях, все обозначено, назначено и предопределено, но не тот мудрый, кто читает и понимает, но тот, кто понимает и читает, только Шимон видел власть на Земле, его предназначение коротко, он не желал мира, он хотел войны, в которой победителями были бы мы, страх и ненависть, ненависть и страх, благословенны те, которым достаточен сам страх, но не Шимону, не ему, он жаждает равновесия, но только разве может быть достигнуто равновесие в этом мире, чья рука тянется к весам, и чьи это весы, но он молод, а все потому, что во время войны старость не ценится, Господь ему простит, Господь взглянет в его сердце и увидит слезы оскорбленного, страдание бессильного, унижение презираемой справедливости, ведь если бы он только лишь боялся, если бы ему было достаточно только страха…
Трудны отложил Книгу, поднялся и снова затряс стариком, теперь уже значительно сильнее, чуть ли не сбрасывая его в мрачную пропасть.
— Заткнись, каббалист! Не нужны мне твои склеротические пророчества! Рассказывай мне про чары!
— Про чары…
— Про чары Шница. Скажи мне, чего он желал! Чего он хотел от Книги!
На это Исаак Гольдштейн отвратительно искривился, по-старчески пустив слюну в гадкой усмешке.
— И ты, который ее имеет, ты… хочешь знать. Я должен сказать тебе, как сказал и ему.
В этот миг Трудны даже не был уверен в том, видит ли в нем каббалист того, кто владеет Книгой, а точнее — владеет Рашелью; все мелочи ушли из внимания даже и у самого Гольдштейна.
Вот как это выглядело. Воистину, в этот миг Трудны не был добрым, хорошим человеком. Он находился в тихом и морозном городе смерти, под движущимся куполом ночи, на самой вершине заснеженных развалин, на останках дома, плотно окутанный ночью — и, чтобы вырвать самые болезненные секреты этого города, безжалостно тряс умирающего человека, выжимал словно грязную и мокрую тряпку, обманывая его и угрожая, противопоставляя собственную силу его слабости, злой, чудовищно злой, пугающий в сознательно избранной темноте собственных одеяний на фоне черного атласа беззвездной и безлунной декабрьской полночи; он стоял и творил зло с абсолютным, замороженно холодным осознанием своих действий; а на его стороне и против его жертвы были все силы ночи — для Гольдштейна Трудны был ее аватарой, материальной персонификацией; он обладал могуществом овеществления всех воображаемых страхов: злой, злой и пугающий…