Как будто подводя итог трагической эпохи, которая оставила Европу в руинах, а для Петербурга пролегла за чертой расстрелов, блокады и запустения, французский философ Эмиль Сиоран в 50‐х годах заметил: «Сегодня Плутарх написал бы „Параллельные жизнеописания неудачников“». Можно представить, что если бы Херонейский мудрец в те переломные времена оказался к тому же в России, то, исходя из не сбывшегося в жизнях и не сохранившегося на бумаге, ему бы пришлось дать своему труду подзаголовок «Воображаемые портреты». Тогда и «большой стиль» официоза, отражавший победную поступь социализма, и тот заветный уклад жизни интеллигенции, который определялся в итоге всё более смутными воспоминаниями, рождали каждый свои апокрифы. Серебряный век, всё превращавший в искусство, оставил после себя мифологию, а не историю; в 20–30‐е годы разобщение и тоска по нормальной жизни (ушедшей едва ли не в область идей или теней) ещё более закрепили, развили эти легенды и создали свои. Какие бы новые документы нам сегодня ни дарила запоздалая гласность, мы всё равно смотрим на канувший в небытие город Летербург (так назвал его Хармс) глазами его очевидцев, уцелевших до той «оттепели», когда утвердилась надежда по крайней мере сохранить то немногое, что осталось. Мертвящая эпоха, однако, не может вполне оценить и разглядеть живую, и её людям не до того, чтобы различать признаки этой жизни вокруг себя. Всё то, что противоречит высоким канонам безвременья, располагается ими по разряду антиков и курьёзов. Мог ли знать Николай Чуковский, замышлявший в хрущёвские годы мемуары о «чудаках 20‐х годов», что такая книга (куда попали бы кроме других Константин Вагинов и Даниил Хармс) пережила бы все оставшиеся после него парадные биографические сочинения? Вместе с тем он не мог не почувствовать, что именно в такой книге отразится не только живой облик эпохи его молодости, но ещё и та, живущая сквозь поколения, «природа мест», которую можно бы назвать «поэтикой Ленинграда». Видимо, с тем же чувством уже в конце 1960‐х годов В. А. Милашевский, оставивший после себя достаточно полные воспоминания, – пробовал ещё «…всё-таки вытащить из чёрной ямы забвения этот своеобразный острый пустячок», не дошедший до нас роман Юрия Юркуна «Туман за решёткой».
Милашевский не просто воссоздавал роман, что, конечно же, вряд ли возможно. Повествование, в котором вымышленная история чередуется с дневником, полупризрачный Петроград сменяется совсем уже воображаемой Америкой, и путаются грёзы, реальность и сновидения, для мемуариста стало канвой картины той эпохи, когда воля к искусству и чистоте жизненного стиля ещё создавала свой, особый, мир, достойно противостоявший поглощавшему его кошмару. И Юрий Юркун, расстрелянный в 1938 году, стал героем этого времени, протагонистом того «воздушного театра», который в условиях тоталитарной диктатуры является единственной приемлемой реальностью. Непризнанный, а точнее, непризнаваемый писатель, всё же казнённый по «ленинградскому писательскому делу». Рисовальщик, считавшийся дилетантом, но впервые спустя десятилетия после своей смерти получивший признание именно как художник. Персонаж, занимающий особое место в мифологии Серебряного века, которая унизила Юркуна так же несправедливо, как возвышала многих других, однако вычеркнуть его не смогла. Интересно заметить, что проза Юрия Ивановича Юркуна никогда не печаталась в городе Ленинграде: её возвращение к читателю началось уже в Петербурге. Впрочем, то, что дошло до нас из его жизни и творчества, слишком напоминает написанный Милашевским «роман Псевдо-Юркуна», совмещающий разные планы, грешащий против фактов и стиля оригинала, фрагментарный и собранный впоследствии по перепутанным между собой листам.
Документов жизни Юрия Ивановича Юркуна сохранилось мало. О его личности мы можем судить по дневниковым воспоминаниям его жены-возлюбленной О. Н. Гильдебрандт, по мемуарам В. А. Милашевского, немногим письмам и, в определённой мере, по дневникам М. Кузмина. О послереволюционной, наиболее продолжительной и, судя по всему, зрелой поре его писательства мы можем только догадываться по пяти рассказам, которые он успел опубликовать до 1923 года. Всё остальное – проза, пьесы, стихи, воспоминания, документы – пропало в архивах НКВД и в блокаду. Перейдя рубеж двадцати трех лет, Юрий Юркун оставил нам от второй половины своей жизни не многим больше, чем Живописец из рассказа Одоевского: «…можно было различить некоторые подробности, начертанные верною, живою кистью, но ничего целого, ничего понятного».