Я около получаса наблюдаю этот цирк, а потом меня уводят на медосмотр. Его проводит полная женщина в робе, усыпанной мультипликационными медвежатами. Она застегивает на моей руке ремешок тонометра. Ремешок затягивается, и я на миг представляю, что в нем — моя шея. Что в любой момент доступ кислорода прекратится и все закончится.
— Вы принимаете какие-нибудь лекарства? — спрашивает она. — Когда вы последний раз ходили к врачу? Вы употребляли алкоголь за истекшие сутки? Вы ощущаете в себе суицидальные наклонности?
В данный момент я не ощущаю практически ничего. Как будто отрастил себе толстую, чешуйчатую кожу, без которой не выжить в этом засушливом климате. Меня, очевидно, можно ткнуть иглой, ножом, копьем, но тело все равно не вспомнит, как выпускать из себя кровь.
Об этом я ей, впрочем, не рассказываю, и она снимает с моей руки тонометр.
— Слава богу, хоть один спокойный, — говорит она помощнику шерифа и возвращает меня полиции.
Все беззастенчиво пялятся на меня. В отличие от них, арестованных прямо на улице, не успевших сменить свои спортивные костюмы, джинсы и мини-юбки, я прибыл из другой тюрьмы. На мне комбинезон цвета предупредительного дорожного знака. В карманах у меня ничего нет: все уже переложили в специальный мешок и унесли.
Глядя на меня, они все думают одно: «Он сделал что-то похуже, чем мы».
Дверь открывается, и меня вызывают по имени. На офицере штаны цвета хаки и бронежилет, как будто он находится в зоне военных действий, что, в общем-то, во многом соответствует действительности. Помощник шерифа проталкивает меня сквозь толпу.
— Всего доброго, — желает он, прежде чем сдать меня в руки окружным властям.
Вся Подкова дрожит от шума. Дежурные офицеры перекрикиваются и бормочут что-то в микрофоны на плечах; двери, открываясь и съезжаясь заново, исторгают пронзительный визг; пьяницы орут что-то своим приятелям, порожденным белой горячкой. А держится вся эта какофония на басовой линии — на ритмичном поскрипывании ботинок заключенного, назначенного мыть полы, на гуле вентилятора, на рождественском звоне цепей, которые соединяют выведенных на прогулку арестантов.
— Поздравляю, — говорит мне офицер. — Вы наш двухсотый клиент за сегодня.
Время — всего лишь час дня.
— За это вы получаете приз: вместо простого обыска при входе вам полагается досмотр с полным раздеванием!
Он заводит меня в комнатку слева от металлической тарелки, прикрученной к стене, и велит снять одежду. Я поворачиваюсь к нему спиной — это максимальная скромность, на которую здесь можно рассчитывать. В окне я натыкаюсь на отсутствующий взгляд женщины-надзирательницы.
В наш дом престарелых когда-то приходила одна женщина, лет пять назад она умерла. Эта женщина пережила Холокост. Она видела, как ее сестре отстрелили голову, видела, как деревенские мальчишки вступали в СС и отправляли девчонок, с которыми когда-то флиртовали, в газовые камеры. В Дахау ее привезли уже беременной, но она скрывала это обстоятельство от надзирателей и сама спровоцировала выкидыш, так как знала, что не сможет выносить плод. Когда миссис Вайс рассказывала о том, как хоронила своего ребенка под грудой камней, голос ее не выражал абсолютно никаких эмоций. Тогда я понял, что подкрашивать этот рассказ ненавистью, болью, раскаянием или чем-либо еще было попросту невозможно. Она сломалась бы под непосильной ношей чувств.
Поэтому, когда офицер приказывает мне открыть рот, поднять руки, широко расставить ноги и нагнуться, я уношусь куда-то прочь. В самое сердце неба, на топкое глиняное дно летнего озера. Когда он приказывает выпрямиться и приподнять мошонку, я повинуюсь безотчетно, бессознательно. Это чьи-то чужие руки, чужие приказы, чужая убогая жизнь.
— Ладно, — говорит он. — Одевайтесь.
Он открывает дверь в конце коридора. В этом помещении, обозначенном цифрой «3», уже полным-полно народу.
— Эй, приятель, — обращается к офицеру кто-то из толпы, — что с этим делать будем? — Он указывает на лужу рвоты под телефоном-автоматом. Лицом в луже лежит какой-то мужчина.
— Ага, уладим, — обещает офицер, но по интонации становится ясно, что уборка рвоты никак не входит в его планы.
Люди сидят на скамейке у стены, лежат на полу, а один паренек поет «Сто бутылок пива на полке». Чтобы представить его пение, вспомните звук ногтей, скребущих по стеклу.
— Заткнись, мать твою! — рявкает негр и швыряет в паренька апельсином.
Тут есть телефоны. Я обвожу взглядом тесную каморку и не могу понять, как мы можем ими воспользоваться, если наличные деньги и все прочие вещи у нас отняли. Подросток-мексиканец с вытатуированной под глазом слезинкой ловит мой взгляд.
— Даже не думай, папаша, — говорит он. — Тариф — пять баксов в минуту.
— Спасибо за совет.
Я переступаю через отключившегося алкоголика, поскальзываюсь на рвоте и, чтобы не упасть, хватаюсь за трубку. На металлической поверхности выцарапано всего одно слово: «Почему?» Неплохой вопрос. Своевременный.
Я диктую оператору домашний номер (разговор, естественно, за счет абонента), но ты не отвечаешь.