Она сделала один из своих обворожительных реверансов.
— Если вы будете сердиться, — сказала она, — мне придется стараться угождать вам, Дэви. Я буду очень послушна: ведь каждая ниточка на мне принадлежит вам. Но и вы не будьте слишком сердитым: теперь у меня никого нет, кроме вас.
Я был глубоко тронут, и в наказание самому себе поторопился сгладить впечатление от моих резких слов. Это было сделать нетрудно, тем более что Катриона, весело улыбаясь, повела меня в комнаты. При виде ее милых взглядов и жестов сердце мое совершенно растаяло. Мы весело пообедали и были так нежны друг с другом, что даже смех наш звучал ласково.
Но среди веселья я вдруг вспомнил свои добрые намерения, неловко извинился и сел за учение. Книга, которую я купил, была толстая и поучительная: это было сочинение покойного доктора Гейнекциуса. Я в последующие дни много читал ее и часто радовался, что некому спросить меня о моем чтении. Помню, что Катриона иногда кусала губы, глядя на меня, и это мучило меня. Таким образом она оставалась в полном одиночестве, тем более что сама никогда не держала книги в руках. Но что мне было делать? Вечер прошел почти в совершенном безмолвии.
Я был готов поколотить сам себя. В эту ночь я не мог заснуть и в бешенстве, полный раскаяния, ходил взад и вперед босиком по комнате, пока почти не замерз, так как камин потух, а мороз был очень силен. Сознание, что она тут, в соседней комнате, и даже может слышать, как я хожу, воспоминание о моей грубости и о том, что я должен продолжать в том же духе или совершить бесчестный поступок, лишали меня рассудка. Я находился как бы между Сциллой и Харибдой. «Что она должна думать обо мне?» — эта мысль приводила меня в отчаяние. «Что будет с нами?» — эта мысль снова закаляла мою решимость. То была первая бессонная ночь, полная сомнений и колебаний. Много подобных ночей мне предстояло провести, гуляя взад и вперед как сумасшедший, плача иногда как ребенок, временами молясь, как искренне верующий.
Молиться не особенно трудно. Трудности обыкновенно появляются на практике. В присутствии девушки, в особенности когда я допускал вначале некоторые вольности, я иногда терял над собою власть. А между тем сидеть весь день в одной комнате с ней и притворяться, что занят Гейнекциусом, было выше моих сил. В конце концов я прибегнул к такому средству: я надолго уходил, посещал лекции и слушал профессоров, часто совсем без внимания, доказательство чему я недавно нашел в записной книжке того времени; бросив следить за поучительной лекцией, я царапал на ее страничках очень скверные стихи, хотя латинский язык, которым они были написаны, пожалуй, превзошел мои ожидания. К несчастью, польза от этого образа действий была невелика. У меня оставалось меньше времени на искушение, но зато, когда я возвращался домой, искушение еще больше усиливалось. Так как Катриона все дни проводила в одиночестве, то стала с таким возрастающим жаром встречать мое возвращение, что я едва мог противиться ей. Я должен был грубо отталкивать ее дружеские ласки. Иногда это так оскорбляло ее, что мне приходилось нежным вниманием заглаживать свою вину. Таким образом, наше время проходило в постоянной смене настроений, в ссорах и примирениях.
Больше всего меня тревожила необычайная доверчивость Катрионы: она меня удивляла и восхищала и в то же время заставляла жалеть девушку. Катриона, очевидно, совсем не понимала своего положения и не замечала моей борьбы с собой, встречая каждый знак моей слабости с радостью. А когда я снова замыкался в своей крепости, она не всегда умела скрыть печаль. Были минуты, когда я думал: «Если бы она была влюблена по уши и всячески старалась покорить меня, она вряд ли повела бы себя иначе».
Чаще всего мы ссорились из-за ее платьев. Мой багаж вскоре прибыл из Роттердама, а ее вещи — из Гельвута. У нее теперь оказалось два гардероба, и не знаю как, но между нами как бы установилось молчаливое соглашение: когда она была дружески расположена ко мне, она надевала платье, которое я ей подарил: в противном же случае — свое собственное. Это означало, что она недовольна мною. Я в душе понимал это, но обыкновенно бывал настолько разумен, что не подавал виду, будто что-нибудь замечаю.