Ведь так немного надо, чтобы нежный, летучий, с трудом припоминаемый аромат цветка, например лилии, стал вдруг гнилостным, тлетворным, вязким и в силу этого не-отвязным, переполняющим все духом.
Так мало надо, чтобы в сознании проснулись хрестоматийные картины уже когда-то испытанного и осознанного ужаса – точнее, его рвотного признака – перед гниением, открытым детским порезом, грубо зарубцевавшимся шрамом...
Мама говорит мне:
– Такая пустота вот тут стоит, – она провела тыльной стороной ладони по груди, словно показывала уровень воды в месте, отведенном для купания, – это оттого, что, наверное, все жертвы напрасны...
– Неужели все, мама?
– Да, и эта тоже. Ведь знаешь, что я испытала, когда
– Я тоже... И самое ужасное, что я уже не знаю, ужасно ли это чувство. Мне всегда казалось, что так нельзя, а вот тут...
– Ну, не будем об этом.
Это обозначенное мамой чувство показало новое качество мира. И с ним теперь, хотя бы в какой-то, наверное, все-таки изживаемый в дальнейшем отрезок времени надо будет считаться.
Его можно, наверное, назвать чувством чувства отсутствия, ведь для меня тогда исчезло все из самого необходимого: прочность, тяжесть, колкость, зыбкость, ворсистость, упругость. Это отсутствие оказалось главенствующим и тиранило меня усердно, беспрерывно и бестрепетно.
И это чувство пустоты может быть прояснено еще и тем, что вот теперь человеку нечем обладать, нечем владеть, он всего лишился, кроме этого своего мнимого все-таки чувства, и оно безмерно ценно для него тем, что и его можно навсегда потерять.
14
И эта беседа с мамой за столом, в стороне от круга света, так как стол придвинут к дивану, и этот сквозняк, едва колеблющий занавески, и те нарочито грубые голоса прогуливающихся стайкой девочек-подростков, сладко произносящих непристойности, и еще много чего, что может быть поименовано указательными местоимениями: то, это, та, те...
В этих чуть презрительных местоимениях, намекающих на отчужденность тех персон, к которым они могут быть обращены, так звучно, так явственно гудит ненаполняемая всей дневной суетой уличная жаркая пустота.
Она бывала озарена раньше совсем иными чувствами, совсем иными отсветами чувств, когда я приходил только к полудню в бабушкин дом со свидания, когда я не мог ни о чем думать, не мог ничего другого твердить про себя, кроме дорогого мне имени, когда я был счастлив так внятно и отчетливо, что мог почти подержать в руках, словно шар, это имя. Как и чувство, сопряженное с теплым отсветом от противоположного озаренного солнцем фасада, заполонившим мягким блеском не только эту комнатку, но и меня до самой, как говорится, верхней риски.
Вот все передо мной: и этот разговор с мамой, и эти дикие, непомерно грубые слова, вырывающиеся из молодых свежих припухлых уст девочек, как и все то, что только что было поименовано теми местоимениями, все эти доведенные до предела совпадения, все эти наложенные друг на друга сегменты чего-то, что, в сущности, именуется моей жизнью, где шевелится живой материей подробностей смерть бабушки, смерть, о протяженной природе которой я уж говорил.
И думая о том, что бабушка исчезла – сначала в гробу, халтурно заколоченном лишь четырьмя гвоздями, что настырно, тезисно продемонстрировало еще раз условность всех наших забот, которыми мы якобы должны были окружить ее тело. Потом в могиле, засыпанной сухой и желтой, словно высохшая отшелушившаяся сукровица, землей.
Думая об этом, я понял, что ее исчезновение, иссякание, медленное просачивание куда-то туда, за предел, ее убывание оказалось напрямую связано именно с тем, что уже больше никогда нельзя будет ни осязать ее больную, а потом мертвую, ни даже испытывать своим касанием те немногие вещи, которые были осязаемы ею в рамках времени ее ухода.
Еще можно было представить себе и вид бабушки, и вызвать к жизни, услышать внутренне те немногие звуки, которые она порождала, но ни за что нельзя было ощутить ее еще раз хотя бы как тень прикосновенья.
И это порождало чувство пустоты, уже упоминаемое мамой, так как именно прикосновение, осязание, ощущение прикосновенья порождается тем, что есть внутри нас, то есть нашим телом, способным осязать чью-то такую ранимую восприимчивую прочность, которая, проявившись, упруго оттолкнув нас в последний раз, сделалась вездесущей...
Теперь эта вездесущая и поэтому, думал я, не существующая моя родная бабушка сможет трогать дневные струны памяти, порождая еще раз пережитое как увиденное и услышанное, но только лишь ночью, во сне, оскорбит кончики пальцев и тыльную сторону ладони, а вслед за ними и все мое существо не-бывшим (но кто же поручится за это?), иллюзорным, каким-то волосяным еле заметным касанием.