— Пустите, пустите меня, родненькие! — просит подружек девочка из ремесленного училища. А они бьют ее, хлещут по лицу, пинают ногами.
— Ой, сволочи! — рыдает она. — Все равно убегу, сволочи! Мамочка моя, мама!
А Галя Блюмкина лежит в морге рядом со своей матерью. Лежит двумя грудами то, что осталось от Гали Блюмкиной и матери ее, Фрады.
Ой, мамочка моя, мама!
А Фалалеев с сотрудниками ищет сионистов, допрашивает свидетелей, лжет, грозит, уговаривает.
А Панман с Винокуром слушают новые пластинки.
А Корчминский выскребывает с пластинки имя Нехамы Лифшицайте.
В областном радиокомитете стирают с пленки песни Александровича, Анны Гузик, Клементины Шермель. Кто следующий?
Закрывает загс усталая регистраторша.
Плачет еврейская скрипочка, плачет.
Так найдите же, найдите хороший посук, чтобы закончить мой рассказ!..
УБИЙСТВО НА БУЛЬВАРЕ БЕН-МАЙМОН
ИЛИ ПИСЬМА ИЗ РОЗОВОЙ ПАПКИ
Посвящается знакомой птичке
Глава о бреде, хамсине, ульпане и о письмах в розовой папке
Этот аэропорт ничем не отличался от других, если не считать надписей таинственно-знакомых, как знакома ситуация, предсказанная приметой: так я и думал, что это случится, недаром же я вернулся с полдороги! Надписи были приметой осуществившегося бреда. Бреда, принявшего реальный, осязаемый вид. Ибо чем же, как не бредом были разговоры с воплями и спорами чуть ли не до драки, с пеной у рта, со вскриками «нет! нет!» и «да! да!» без доводов и оснований, кроме «а, брось ты!»? Нет, кажется, ничего бескорыстнее и академичнее таких русских интеллигентских разговоров, коли не считать за корысть невинное желание утвердиться, а академическими — разговоры, за которые можно схлопотать срок. И большей степени маниакального бреда нельзя представить, чем бред о возможности уехать туда, куда уехать невозможно, и оттуда, откуда уехать нельзя. Неожиданное осуществление бредовых разговоров представляется еще большим бредом, а реальные, осязаемые детали этого бреда — пугают.
Рагинский напрасно подходил к огромной стеклянной стене, за которой, как рыбы в аквариуме, шевелили губами встречающие — взволнованные, жестикулирующие и безмолвные. Он прикладывал к стеклу записку с Жениной фамилией, люди за стеклом оборачивались назад, распяливали рот в крике и разводили руками сокрушенно и сочувственно.
Было еще рано и свежо, и Рагинского скоро стало знобить в его осеннем ленинградском пальто. От бессонной ночи, напрасного ожидания вдруг появилось ощущение заброшенности. «Что я здесь делаю?» — подумал он со страхом.
Вселение в абсорбционный центр было похоже на приезд в дом отдыха. Рагинский разложил свои вещи, позавтракал, познакомился с соседями и позвонил Жене. Телефон не отвечал. И Рагинский улегся спать, чтобы проснуться к вечеру, поехать к Жене домой и узнать, что Женя умер полгода назад.
Луна лежала на спинке, в ноябре цвели розы, люди говорили на непонятном языке, но, кажется, все понимали по-русски и притворялись, что не понимают. Женя, приехавший сюда жить, почему-то умер.
Какая-то непонятная птичка, похожая оперением на воробья, но крупнее его, опустилась на ветку дерева, листвой похожего на бузину, но с яркими, вроде бы анилиновыми цветами. Она села на ветку не в поисках пищи, а только чтобы погреться на солнце. Птица подставляет головку под солнечные лучи, ветер раскачивает ветку-гамак, птица греется на солнце. Ни заботы, ни труда.
После урока иврита Рагинский выходил на каменную площадку перед домом, смотрел на коричнево-желтые горы, удивлялся самому себе здесь, недоумевал по поводу восторга своих однокашников, которые жили в прежнем восторге жеребят, выпущенных попастись. Мыслей не было никаких, кроме обычных соображений еще больного, но выздоравливающего человека: надо пойти поесть, хочется пить, я устал, солнце греет, начинается ветер. Да и эти соображения возникали заторможенно, неохотно, замедленно, когда уж очень хотелось есть, когда от усталости ломило виски, а ветер пробирал до костей. Жизнь была лениво-тягучей, как жужжание мухи на оконном стекле. Надо бы встать и выгнать, да желания нет, пусть себе жужжит, авось ей надоест. И ей вправду надоедает, и она затихает где-нибудь в уголке, запорошенном пылью, и, может быть, заснет там до следующего лета. И пусть ее!
А по ночам где-то человек, кричит страстно и отчаянно — это муэдзин кричит, и голос его, усиленный микрофоном, слышен далеко. А по утрам тревожно стонут голуби, накликивая новый день, состоящий из овощей на завтрак, обед и ужин, новых слов на уроке, журналов, составленных из надрывных до обморока статей да позабытого кем-то одинокого шестого томика Чехова из «зеленого» худлитовского издания 1956 года, позавчерашних знакомых и ожидания вечера, когда можно будет уйти, лечь и уснуть.