И Рагинский вернулся в свою комнату, разделся, не зажигая света, лег, уткнулся в подушку, всхлипнул и уснул. Я так думаю, что его огорчило чтение писем, лежавших в розовой папке под подушкой в комнате абсорбционного центра, расположенного в курином мошаве выходцев из Венгрии, где-то в Иудейских горах.
И вправду, зачем эти письма читать? Зачем читать письма несуществующей к умершему? Письма могут полежать в розовой папке, могут пролежать до пролежин, до пролежней, пока не появятся на них светло-желтые, а потом и темно-желтые пятна по краям, когда сами они иссохнут и пожелтеют до такого состояния, когда можно будет их вынуть и опубликовать в виде документов эпохи под названием «Письма из розовой папки».
Эта последняя фраза, на мой взгляд, вполне может завершить, закончить эту повесть о том, как человек приехал в Израиль, а друг его, уехавший раньше, умер, и о том, как к этому человеку попали письма от некой неизвестной женщины к его умершему другу. Право же, попадись такой сюжет в руки толковому литератору, вроде Н. В. Гоголя, он пустил бы своего героя по городам, мошавам и кибуцам Страны, показывая через его восприятие быт и нравы, описывая, цитируя, иллюстрируя и характеризуя. И ездил бы наш герой на птице-тройке марки «форд-эскорт» или «субару», потому что обычно приобретают «форд-эскорт», как машину экономичную и достаточно красивую, а те, кто стремится утвердить свой индивидуализм и лица необщее выраженье, приобретают «субару», доказывая, что им плевать, пусть «субару» стоит дороже. Это — во-первых. А во-вторых, само слово «субару» звучит изящно, как «ветка персика» или «жемчужное сияние росы на склоне Фудзи», и напоминает сакуру, о которой принято говорить, что она прекрасна.
Рагинский спал, всхлипывая во сне, и, хотя его видели бодрствующим, смеющимся в ответ на смешное; ходящим по звонкопрокаленным улицам и переулкам Иерусалима; ездящим на автобусах, маршрутных такси и попутных машинах; рассылающим свои документы в разные фирмы (мне кажется, что здесь уместно сказать, что Рагинский был человеком с профессией!) и получающим разные ответы, — проснулся он, когда взглядом уперся однажды в выцветший на солнце язык розовой папки, торчащий из груды бумаг, блокнотов и тетрадей, сложенных в углу подоконника.
Хамсин — не самая подходящая погода для интеллигентного труда. В хамсин лучше всего лежать на диване, опустив ставни-жалюзи, читать детскую книжку и ни о чем таком не думать, потому что в хамсин появляются мысли сухие, отчетливо мрачные, как будто сухой горячий ветер сжигает смягчающие оттенки, которые человек добавляет в свое отношение к постоянно трагическому цвету жизни. Жизнь трагична и ужасна, и, чтобы стоять против жизни и сопротивляться ей, необходимо добавить в нее мягкие тени человечности. Их хамсин и сжигает, опустошая душу, и ситуация «жить-умереть» становится в хамсин жесткой, сухой и ясной. В хамсин можно ставить опыты на живых существах, но думать хорошо, мягко и снисходительно о людях в хамсин невозможно. Именно в хамсин Рагинский сочинил первые страницы повести, которые оказались письмом Левы Голубовского приятелю Ромке в Ленинград.
Глава о Муське, сабрах, ватиках, о старых знакомых и о кайфе
«…А после шести вечера — что можно делать? Устаю я как собака, нет сил посмотреть мультяшки по телевизору. Да и стоит ли смотреть? Нет того удовольствия, чтобы после мульти показали хороший фильм. Показывают фильмы арабские, скучные, а титры на иврите. Настоящие фильмы мы смотрим в Синематеке или когда показывают кино, специально переведенное по-русски.
Показывают раз в неделю. Знаешь, как в клубе в каком-нибудь Запачканске. Сбегаются все наши, вся русско-израильская деревня. Тут тебе и Боря Качкес, и Хаим Шлумпер, и Беня Карагач. Этих ты знаешь. А есть еще и другие, которых ты не знаешь, но зато знаю я. Зачем я их знаю — не знаю. Дерьмо все такое, что блевать охота, да ничего не поделаешь — других нет, а общаться с кем-то нужно. И раздражение свое излить на кого-то необходимо. Ну и знаешься. И скучно, понимаешь ли, и грустно. А морду бить нельзя ни в каком виде. Полиция все простит, а за чужую морду сразу зацепит. Это, признаться, мешает жить, потому что морду набить кому-нибудь потребно.
Собираемся мы, значит, в русское кино. Подходишь к кинотеатру — мать вашу! Все твои и мои знакомые выезжают на машинах. У кого что: которые давно здесь, так у них „вольво“, которые позднее — те на „форд-абортах“, марка дешевая, специально для наших.
И у меня есть машина, „рено—4“. Небольшая с виду, но с замечательным мотором. Мотор — зверь! Я хотел назвать ее по-ремарковски — Карл — и табличку повесить, но Муська запретила. Что за манера у тебя, говорит, портить вещи. Ты мою Муську знаешь: что я ни сделаю — в лучшем случае мудаком назовет… Эх, пожалей меня, друг Рома!