— Да ладно уж, — засмеялся третий, — чего уж там. Поехали обратно. А ты считай, слышь, будто страннику щи скормил…
Голоса начали удаляться и постепенно затихли.
«Спас господь, — подумал Шипов, — пожалел. — И полез аккуратно из норы на волю. — И чего меня носит по полям да по лесам? Али я зверь какой?»
Теперь уже было не до сна. Нужно было уходить подальше, а не то и впрямь медом вымажут да в этот самый… Ах ты, мезальянс какой! Я вас не трогаю, и вы меня не трожьте…
И с этим криком в душе, подставляя горящее лицо ночной прохладе, он двинулся к Москве. Она возникла не сразу. Еще нужно было помытарствовать не одну ночь и просить хлеба, прежде чем перед ним не замаячила она на рассвете седьмых суток путешествия, когда, обувшись в сапоги, обтерев их от дорожной пыли старой бумагой, приосанившись, пустился он легким шагом из деревни Верхние Котлы вниз по внезапно раздавшемуся в ширину тракту, к белым стенам Даниловского монастыря. Ликование Шипова было так велико, что все страхи и дурные предчувствия приутихли на короткое время, забылись, словно только и не хватало ему добраться до этих белых стен, чтобы навсегда уже оказаться под их защитой.
Тут Москва и оборотилась к нему лицом, загрохотала телегами, возами, кузницами, закричала на разные голоса, запестрела разноликим окраинным скарбом. От боен потянуло горячей, свежей кровью, от мастерских — кожей, от харчевен — едой; рев скотины перемежался с криками людей, и непрерывно звенело что-то: то ли бубенцы на дугах, то ли коровьи колокольчики, то ли наковальни под молотами, то ли чей-то рассыпчатый смех; и от белых стен монастыря уже виднелась она, матушка, вся в розовой рассветной неге, поблескивающая золотыми куполами церквей, устремленными в синее небо.
Все живое тянулось в этот час к Серпуховской заставе — в Москву, в Москву. И мастеровые артелями топали по пыльному тракту, и цыгане с ручными медведями — потешать и обманывать столицу, и возы с дарами природы, чтобы забить до отказа бесчисленные торговые ряды. Все тянулось к Москве, словно бурная река текла в неведомую прорву, безуспешно пытаясь наполнить ее.
И Шипов шел как бы в окружении большого оркестра, и знакомая музыка московской окраины гремела вокруг, вдохновляя его и балуя. Ах, мало выпадало баловства на долю Михаила Ивановича, мало, ну, может быть, лишь то, что он сам принимал за баловство по собственной бесхитростности, а тут сразу и толпа, будто полная к нему любви, будто ради него собравшаяся, и музыка, и всякие там надежды, которые запорхали вокруг, подобно сонму прозрачных мотыльков.
Вот он миновал Серпуховскую заставу, пересек поле, пошел по Мытной. Открывались лавки, кричали разносчики, пахло свежими пирогами, потянулись первые пролетки.
До Никитских ворот оставалось добрых три версты, а то и поболе, однако белое шелковое лицо Матрены начало постепенно возникать из утренней пыли, и ничто уже не могло его погасить — ни шум толпы, ни грохот колес. Оно лишь подрагивало, колебалось от каждого стука и крика, но не исчезало и даже, напротив, становилось все отчетливее, яснее, чище.
Где-то там, за тридевять земель, куда теперь уж нет возврата, жила прекрасная вдова Каспарич, так странно оборвавшая любовь и возможность будущих наслаждений. Да теперь уж отсюда ее и не видать совсем, поблекла, потускнела, растаяла. Да и разве сравнить ее с Матреной? Вдова со всем своим благородством и изяществом была все-таки чужой, странной, оттого и ненадежной. Разве узнаешь, что у нее на уме? Разве нынче определишь, как она завтра улыбнется, да и улыбнется ли? А Матрена открыта, бесхитростна, рассудительна, и жарка, и мягка, и певуча. Бог с ним, с их благородством. Да разве у меня, се муа, его нет? А вот погодите, схожу в баньку, попарюсь, приглажусь… Эх, Матреша, да почисть ты мне перышки, будя тебе слезы-то лить, вот он я. Да не реви ты, не реви, не пойду я к господину частному приставу Шляхтину, не пойду, пущай он меня ждет, пущай он ждет, покуда мы с тобой друг на дружку-то не наглядимся!
Постепенно расстояние до Матрены сокращалось. Михаил Иванович, полный торжественной радости, шагал уже по Белому Городу. Июньский полдень был в разгаре. Голод, бывший много дней его спутником, смягчился и ослаб и уже не мучил, как прежде. Видно, преддверие скорого и обильного Матрениного угощения мешало ему разбушеваться в полную силу. Так Михаил Иванович и дошел бы, наверное, до своей любезной, как вдруг среди пестрой уличной толпы выросла перед ним высокая сутулая фигура частного пристава Шляхтина. Пристав стоял спиной к Шилову, но сердце секретного агента в ту же минуту подскочило и замерло. И вот он уже не вышагивал, а бежал по каким-то совсем не тем улицам, переулкам и пустырям, кружил кольцами по-заячьи, и не было в нем ни прежнего ликования, ни радости, ни ожидания счастья, а только страх, отчаяние и тупая боль в затылке. Вот как немного нужно человеку, чтобы всего его изменить и унизить.
«Я вас не трогаю, и вы меня не трожьте!» — думал Михаил Иванович, а сам все бежал да бежал.