Как только Ефим понял, что генерал мертв, он оставил Оксану рыдать над телом хозяина, а сам бросился в кабинет за браунингом. Пистолет он спрятал в саду. Милиционеры забрали из дома все наградные сабли и пистолеты, но про браунинг и не заикнулись: похоже, старик зарегистрировал не все свое оружие.
В тот же день отец отвез его домой, на Покровку, но через полгода доктора Истомина арестовали, судили и надолго посадили: он годами помогал детям из хороших семей уклоняться от службы в армии, зарабатывая на этом огромные деньги.
Во время последнего свидания доктор Истомин попросил Ефима не продавать квартиру на Покровке:
– Ни за что, понимаешь? Вернусь – заживем, поверь мне.
На следующий же день после вынесения приговора Истомину-старшему на Покровке появилась мать Ефима, которую он не видел десять лет. Суд назначил ее опекуншей над несовершеннолетним сыном. Кира Георгиевна увезла сына к себе, в Подмосковье, а московскую квартиру сдала грузинским бандитам.
На новом месте Ефиму не понравилось: огромное кочковатое поле с кучами строительного мусора, металлолома и московскими высотками на горизонте, двухэтажный поселок, клуб с обшарпанными колоннами, продуктовый магазин с пьяницами под дверью, закрытый военный завод с битыми окнами, школа с недостроенным бассейном, в котором кисла и пузырилась зеленая жижа, грязный лес, тянувшийся до станции пригородной электрички, унылые субботние пикники на берегу озера, образовавшегося на месте заброшенного карьера…
– Серый, серая, серое, серые, – резюмировал он свои впечатления о поселке.
– Уважение к серости дается труднее, чем уважение к святости, – наставительно проговорил дед по матери, бродивший по квартире в кальсонах. – И вообще, держи-ка ты язык за зубами, люди тут могут тебя правильно понять – хайло-то набьют…
Впрочем, через месяц деда не стало. На кладбище пришли десятка два стариков, работавших когда-то на военном заводе, где дед был начальником цеха. Один из пьяных оркестрантов упал в яму, и его вытаскивали всем миром, чертыхаясь и хохоча, а потом в эту яму опустили гроб с телом деда.
Ефим сам отскоблил и отмыл комнату деда, сменил дверной замок, развесил по стенам свои рисунки и спрятал браунинг в надежном месте.
Мать ходила по дому в шелковом халате, пила водку и перебирала эскизы театральных декораций, за ужином рассказывала, как сегодня хорошо поработала, то и дело роняла вилку и высоко вскидывала голову, чтобы никто не подумал, что она пьяна.
Третьим жильцом дома была Венера. Эта девочка, ровесница Ефима, была дочерью двоюродной сестры Киры Георгиевны – Эльвиры, покончившей с собой из-за несчастной любви. Невысокая, крепкая, с глянцевой кожей и раскосыми глазами, Венера редко открывала рот и смотрела на всех исподлобья. С утра до вечера она не снимала фартука, в котором позвякивали ключи от дома, подвала и кладовок: девочка была при Кире Георгиевне и уборщицей, и кухаркой, и прачкой.
Через несколько дней Ефим познакомился с человеком по фамилии Дарьялов-Пропись, пожилым актером, любовником Киры Георгиевны, ради которого она сходила в парикмахерскую, надела платье с блестками и купила коньяк.
Дарьялов-Пропись привез фрукты – полкило неважных яблок, цветы и только что вышедшую книгу своих мемуаров под названием «Жизнь моя, сцена!». Кира Георгиевна ахала, прижимала книгу к груди и закатывала глаза, а Дарьялов-Пропись, выпивший на скорую руку стакан коньяка, снисходительно поглядывал то на нее, то на Ефима, постукивал по столу пальцами, унизанными кольцами и перстнями, и рокочущим баритоном жаловался на интриганов, которые опять лишили его главной роли в каком-то «упоительно свежем спектакле». Его мясистое лицо с тщательно пробритыми складками оставалось при этом неподвижным.
Дарьялов-Пропись провел в их доме три дня, бродил по комнатам в махровом халате, чесался, курил трубку, ел, пил и говорил, скучливо позевывая, но оживлялся, как только в комнату входила Венера, которую он называл Верочкой.
– Вам бы маленькое платье и шелковые чулочки, Верочка, – говорил он, ощупывая взглядом фигуру девочки. – Что-то летящее, легкое… брюки вас тяжелят…
Ефим видел, как перед отъездом Дарьялов-Пропись поймал Венеру в коридоре, прижал животом к стене и зашептал что-то ей на ухо. Она стояла, покорно опустив руки, и не шелохнулась, пока он ее лапал.
Вечером она поднялась к Ефиму, прошла вдоль стен, увешанных рисунками, и спросила:
– Меня можешь нарисовать?
– Могу, – сказал он.
Венера сняла фартук, свитер, брюки, лифчик, трусы.
– Носки, – сказал Ефим. – И сядь там.
Она сняла носки и села на стул.
– Повернись… грудь вперед, еще… голову повыше… левое бедро чуть ниже… вот так…
Через час рисунок был готов.
– И все? – спросила она.
– Зачем я буду старику ломать кайф? – сказал Ефим. – Ему же целка нужна.
– У твоей матери экзопротез, – сказала она. – Рак молочной железы. Вместо груди – контурированный экзопротез. И она меня кормит уже который год.
– Одевайся, – сказал он, вешая рисунок на стену. – Спокойной ночи.