Двор Эдого был пристроен к одной из четырех сторон усадьбы его отца, так что одна стена усадьбы разгораживала их хозяйства. Это был совсем крохотный дворик с двумя хижинами: в одной жил сам Эдого, в другой – его жена Амодже. Таким маленьким его сделали умышленно, потому что, подобно дворам многих старших сыновей, он являлся не более чем временным пристанищем, где мужчина обитал до того, как унаследует усадьбу отца.
Недавно к другой стороне усадьбы Эзеулу был пристроен еще один дворик – для второго сына, Обики. Но этот был все-таки побольше, чем у Эдого. Там тоже стояли две хижины: одна для Обики, другая для его невесты, приход которой ожидался со дня на день.
Если идти к усадьбе Эзеулу со стороны главной деревенской улицы, двор Эдого был слева, а двор Обики – справа.
После того как Обика с приятелем ушли, Эдого вернулся под тень дерева огбу, растущего перед его усадьбой, и возобновил прерванную работу над резной дверью. Дверь была почти готова; как только он закончит ее, ему придется на время распроститься с резьбой и заняться посевными работами. Он завидовал таким искусным резчикам, как Агбуэгбо, чьи поля обрабатывали за них ученики и заказчики.
Продолжая вырезать узоры, Эдого все время переносился мыслями в хижину жены, откуда слышался плач их единственного ребенка. Это был их второй ребенок, первый умер в три месяца. Тот, который умер, появился на свет больным, с рубцом на голове. Но второй, Амечи, был совсем иной. Он казался при рождении таким здоровым и крепким. Но затем месяце на шестом с ним внезапно что-то случилось. Он перестал сосать грудь, а кожа у него стала такого же цвета, как вянущие листья кокоямса. Некоторые утверждали, что у Амодже, наверное, сделалось горьким молоко. Ее попросили сцедить немного молока в миску, чтобы проверить, убьет ли оно муравья. Но брошенный в ее молоко мураш остался жив, – значит, дело было не в молоке.
Эдого было до боли жалко плачущего ребенка. Уже поговаривали, что это не кто иной, как их умерший первенец, который снова явился на свет. Но Эдого и Амодже никогда об этом не говорили, особенно боялась обмолвиться жена. Так как мысль, выраженная вслух, способна превратить опасение в то, что действительно существует, они не осмеливались даже заикаться об этом, пока положение остается неясным.
Тем временем Амодже присела у себя в хижине на низенькую скамейку и, соединив пятки вместе и расставив носки, усадила ребенка себе на ступни. Затем она перенесла ноги с сидящим ребенком на другое место; на полу осталась круглая лужица водянистых зеленых испражнений. Амодже обвела взглядом хижину, но, по-видимому, не нашла того, что ей было нужно. Тогда она позвала: «Нванку! Нванку! Нванку!» Влетевшая со двора в хижину тощая черная собака бросилась прямо к лужице и убрала ее, пару раз шумно лизнув языком, потом она села и завиляла хвостом по полу. Амодже еще раз перенесла ноги вместе с ребенком на новое место, но на этот раз позади осталось лишь маленькое зеленое пятнышко. Нванку решила, что из-за такой малости нечего вставать; она лишь вытянула вперед шею, подобрала каплю кончиком языка и снова уселась в выжидательной позе. Но ребенок кончил свои дела, и собака принялась безуспешно ловить пастью муху.