– Вечерние сумерки приходили ко мне с зелеными прозрачными облаками. Я пряталась от мамы за сараем и подглядывала за ним, как он дышал, и заросли крапивы дышали, а старая ржавая велосипедная рама дудела. Потом мама меня звала, она бродила по участку, заодно снимая с веревки отсыревшее тяжелое белье, опрокидывала ведро с водой или летающими семенами, шишками для самовара, для утюга. Далеко включали свет. С реки доносились гудки редких в ту пору буксиров. Наконец мама находила меня, а я залезала на невысокую корявую яблоню, потом слезала и шла в дом. В коридоре сидел отец, он парил ноги в тазу с горчицей, у него был хронический тонзиллит, он подворачивал штаны до колен и, кряхтя «как столетний дед» (это мама так говорила), садился на короткий дубовый канун, приспособленный для колки щепы на растопку, а другой столетний дед – тайнозритель – устраивался на мягком бугре, ноги засовывал в муравейник и ел пирог, пахнущий алтарем.
Дверь закрывалась, и все звуки исчезали.
Мне казалось, что за окном кто-то ходил, но это не ходил, а летал дух лесной Сворогбог. Как «творогбог», мама разминала творог в миске, посыпала его сахаром и заставляла меня есть, «чтобы были зубы крепкие». Столетний дед обжег себе язык и нёбо чаем и теперь молчал, потому как онемел с тех пор, или притворялся, что онемел, Бог его знает. На лестнице на второй этаж спала собака, свесив свою ушастую морду с перил, ей снились дохлые птицы, сваленные в кучу в пустом, крытом замшелым шифером гараже. Потом меня отправляли спать, а отец, наконец благополучно завершив свою процедуру, выходил на крыльцо и выплескивал остывшую горчицу мимо выгребной ямы в кусты. Кусты вздрагивали, нагибались и распрямлялись, как во время дождя. Но это был не дождь.
– Дождь ночью будет, – говорил отец, вешал таз на гвоздь сушиться под дырявым навесом и закуривал: – Дождь, говорю, будет, слышишь?
– Слышу, слышу, – отвечала мама.
– Белье бы надо забрать, – задумчиво освещал себя отец красной вонючей спичкой. Терракотовой.
– Да забрала уже, – мама закрывала дверь на кухню и тушила в коридоре свет.
– Правильно, – отвечал глиняный (к тому моменту) отец и исчезал в темноте, становился различимым лишь по точке тлеющей папиросы.
А я уже спала, Боже мой, Боже мой, мне так казалось: я вижу египетский каток, залитый во дворе. Каток выложен черными и белыми мраморными плитами, по которым передвигаются огромные деревянные шахматные фигуры-истуканы. Они сухие, видимо. Они падают и раскалываются.
Столетний дед вынимал из муравейника красные опухшие ноги и посмеивался, смотря на них. Затем вытирал рот, вернее, стряхивал веткой с губ крошки, оставшиеся после пирога. Я любила столетнего деда, сама не знаю почему. А разве, когда кого-нибудь любишь, надо знать – почему… Каждое утро он вытирал мне лицо колючей озерной губкой, тщательно промокнув ее прежде в талой воде и отжав со старанием. Так начиналось каждое воображаемое утро. Я рождалась. Я рождалась заново, и мне было «сладенько», и всем было так же.
Ночью я, стало быть, умирала.
Днем я слонялась по двору или подглядывала за отцом, как он собирался на работу, а снаряжался он, надо сказать, до самого обеда. Сначала – сапоги, и потом долго топал ими по полу, подгоняя по крепкой узловатой стопе-мумии, спеленутой старым вафельным полотенцем. Хоронил в гробнице. После – перепоясывался долгим шерстяным кушаком, чтобы поясницу не надуло, дабы лежать на иранском ковре и курить кишечник кальяна, дымить как двигатель. Затем – брезентовая куртка, рукавицы и портупея, сохранившаяся еще со времен войны. И наконец – теплый войлочный шлем, который мама помогала отцу подвязывать под подбородком и даже перекручивала тесьму несколько раз вокруг шеи для надежности. Вокруг ствола дерева. Я наблюдала.
Отец работал самокатчиком, то ли керосинщиком, эдаким продавцом бензина и сбитня, то ли богатырем (царем?), я сейчас уже не помню точно.
И уходил. «Пошел я», – говорил. И уходил.
У забора росли деревья и кусты.
На улице складывали лодки перед просмолкой.
Ставни хлопали на ветру.
Перед дождем парило.
Мама снимала с веревки белье во дворе и смотрела в небо.
Иногда, когда работы было мало или вообще не было, отец возвращался домой рано. Он смешно возвещал с порога: «Вот пришел я, мать. Принимай гостей». – «Вижу, что пришел», – отвечал откуда-то голос.
Она.
Я садилась на корточки посреди пустой комнаты и думала, что я недевочка. «А ты и не девочка, а мальчишка-сорванец», – говорил столетний дед, он подставлял табуретку и путешествовал по буфету в поисках остатков пирога. Однако тарелка, где надлежало быть пирогу, оказывалась пуста. Пирог пахнет алтарем, и это известно. Только крошки, доски и мучные дюны во власти, в безраздельной власти сквозняка.
Столетний дед сердился, что про него опять забыли, крестился в темный и потому невидимый угол, покашливал нарочито. Спрашивал свою бороду – есть ли чем поживиться на ночь глядя, а борода и отвечала – у приходского священника есть чем поживиться, например закваской к пресному хлебу или там солеными сухарями на зиму, на черный день ли…