Я цепенею и сам не знаю почему начинаю вполголоса подпевать так напоминающей рев циркулярной пилы мелодии композитора Свиридова, под которую на черно-белом выпученном экране телевизора появляется заставка программы «Время».
Здесь диктор никогда не улыбается, она пытается заглянуть в мои глаза, буквально вымучивает меня своим сверлящим взглядом, а я как-то срамно горожусь в ответ и бессмысленно пялюсь на ее напомаженные губы и хлопья пудры, свисающие с узких арийских щек.
В кадре появляется заслуженный чабан на фоне уходящего за горизонт стада овец. Чабан что-то говорит корреспонденту, размахивает руками, может быть, даже и кричит, но я не могу разобрать его слов.
Будучи многократно усиленным, его вопль заполняет скальные горловины, так напоминающие разверстые рты, заросшие непроходимым кустарником низины, проточенные горными потоками щели, подобные глубоким, застарелым пролежням. Чабан снимает с пояса медный, оплетенный кожаными ремешками рог, подносит его к губам и начинает трубить в него.
От пронзительного воя кожа трескается на лице его, а кровь начинает заливать рот и глаза его, но заслуженный чабан продолжает трубить.
Таким неожиданным образом он хочет доказать молодому корреспонденту из Москвы, что Бог существует.
Однако корреспондент зевает, и я зеваю вслед за ним, потому что смертельно устал и хочу спать.
Над моей кроватью, стоящей в выгороженном алькове с круглым, почти наполовину залепленным голубиным пометом окном и настенными часами марки «Янтарь», висит портрет дочери хозяйки квартиры. Всякий раз, когда я забираюсь под одеяло, я стараюсь не смотреть на него.
Почему?
Да потому, что я знаю, что этого человека уже нет на свете, что она умерла в совсем еще юном возрасте и я ее уже пережил. Осознание последнего повергает меня в панику, еще большую, чем та, которую я испытываю всякий раз перед звучащей фотографией в краеведческом музее.
Попытка понять, почему все происходит именно так, ни к чему не приводит. Я ворочаюсь с боку на бок, изнемогаю от желания спать и одновременно от невозможности сделать это именно теперь, потому что внутреннее возбуждение нарастает. Последнее, на что я способен именно сейчас, так это выбраться из-под одеяла и посмотреть на портрет девочки еще раз.
Посмотреть спокойно, не отводя глаз, прогоняя дурные мысли.
Нет, ее лицо, что и понятно, абсолютно ничего не выражает, она смотрит куда-то в темноту алькова.
Она боялась появления врачей, но когда в конце концов они приехали, было уже поздно. Она умерла.
Это все неизбежность того, что должно произойти вне зависимости от нашего разумения, наших беспомощных попыток что-либо понять и упорядочить, потому что все в руках Божиих.
Я вновь забираюсь под одеяло, где воображаю себе эти руки.
Так, с мыслью о них, я засыпаю.
Голуби спят на жестяном карнизе.
Продавец мидий спит на пляже, укрывшись брезентовым мешком из-под рыболовных снастей.
Дервиши спят под деревом, растущим во дворе текке.
Генерал Топтыгин спит за столом во время ночного дежурства в военкомате, куда приходил ставиться на учет мой отец, находившийся в то время в звании майора. Всякий раз, когда мы приезжали в Евпаторию или в какой-либо другой город, он был обязан это делать, потому что в случае начала вой ны он должен был немедленно прибыть к месту сбора всад ников Апокалипсиса.
Всадник спит на деревянном топчане.
Лошади спят стоя.
Плоды граната, лежащие на серебряном подносе, уснули.
Безногий инвалид продолжает спать на паперти храма во имя огненного восхождения святого пророка Илии.
Восхождение предрассветных сполохов на море напоминает северное сияние.
Каждое сияющее Божее утро две женщины носили на специальных носилках парализованную девочку в грязелечебницу, расположенную на набережной недалеко от военного санатория. Видимо, нести приходилось из старой части города, потому что они довольно часто отдыхали, говорили: «Перекур», – ставили носилки на асфальт, разминали затекшие руки, вытирали платками пот с лица. Одна из таких остановок происходила, как правило, около нашего дома, в тени абрикосовой аллеи.
Гранатовая аллея.
Кипарисовая аллея.
Аллея героев-подводников на городском кладбище.
Так вот, дома я говорил, что иду на море, но на самом деле я прятался за деревьями и наблюдал за парализованной девочкой, накрытой простыней, по которой ползали кузнечики.
Трудно сказать, зачем я это делал. Пустое любопытство? Такое объяснение виделось мне слишком банальным, примитивным, глупым виделось. Тем более что в Евпатории тогда было достаточно несчастных больных детей, моих сверстников, которых привозили сюда в специальный санаторий на лечение, а к чужой, как, впрочем, и к своей боли привыкаешь достаточно быстро, совершенно почитая ее обыденной, а порой даже и желанной.