За время войны Дольская успела многое увидеть и испытать. В несколько месяцев прошлая жизнь была разломана и разбросана. Из тиши уютной институтской библиотеки, где она просиживала до ночи, работая над диссертацией, от пыльного запаха старых, мудрых книг, от милых родителей, которые не чаяли души в единственной дочери, от умных поклонников ее выкинуло, неожиданно и страшно, на голое осеннее поле, к тяжелой лопате с плохо обстроганной ручкой, к кровавым мозолям, к противотанковому рву. Это было похоже на сон, она ничего не могла сообразить. Потом возвращение домой. Эвакуация, во время которой Дольская потеряла своих родителей. Они оказались в Ташкенте, а она здесь.
И вот в Журавлихе стала приходить в себя. Отсюда, из глухой деревни, вглядываясь в прежнюю свою жизнь, она вдруг с ужасом поняла, что почти тридцать лет жила не так, не так, как нужно было жить. Оказывается, почти за тридцать лет она никому ничего не сделала – ни хорошего, ни плохого. Она всегда думала только о себе: умнее ли других, красивее ли? Даже когда писала диссертацию, думала не о ней, а о себе. Прикидывала – что ей эта диссертация даст. И вдруг оказалось, что так жить нельзя. Она поняла это с первых дней в Журавлихе. Ведь она каждый день видела перед собой детские глаза, все понимающие и смотревшие по-стариковски устало. Она подставила плечи под общий крест и понесла его.
Утром Дольская отправилась к Семену Кирьянычу. Дольскую поразил его взгляд – тоскливый, растерянный, куда-то мимо нее, в стену. Но Семен Кирьяныч тут же провел ладонью по лицу и холодно сказал:
– Завтра привезут дрова. Я наказал.
– А я по другому поводу, не о дровах. Это правда, что у вас похоронка Серафиме Забаниной и вы ее не отдаете?
Семен Кирьяныч нисколько не удивился, ответил спокойно:
– Правда. Слушай, а какое тебе до этого дело? Ты кто?
– Человек.
– А я злыдень! Замолчь. Садись.
В какой-то момент неприкрытая злоба мелькнула в плоском лице, избитом оспой, в этих глубоко упрятанных холодных глазах, та злоба, с которой человек совладать уже не в силах. Послушалась, села. Семен Кирьяныч, подергивая плечами, перегнулся через стол:
– Ты думаешь, я озверел? Да? Говори – думаешь?
– Вы сами потом раскаетесь.
– Так вот знай: мне уже никакое наказанье теперь не страшное. Самого себя перестал бояться. Нету сильнее наказанья, когда тут все выгорело. А ты не болтай лишнего. Враки все про похоронку, поняли?! Враки! Баба сдуру сболтнула, а другие раззвонили. Не было похоронки. Не бы-ло! Ты это поняла?
– Да нельзя же так! Они сейчас поверят, а потом снова правду узнают. Я тогда сама пойду и скажу им правду.
– Не скажешь, у тебя духу не хватит. Увидишь и побоишься. А сейчас со мной поедешь.
– Куда?
– К Забаниным. Я буду говорить со старухой, а ты подтвердишь. Ты учительница, она тебе больше поверит. И не вздумай чего-нибудь брякнуть.
Семен Кирьяныч поднялся, пошел, не оглянувшись на Дольскую. Забрался в ходок и подвинулся, освобождая ей место. Она подобрала полы длинного пальто и примостилась рядом. Конь резко вымахнул со двора МТС и побежал по улице.
Забанины жили на самом краю деревни. Большой крестовый дом за последние годы обветшал и скособочился. Старая крыша подернулась зеленью, в заплоте светили дыры, хлев завалился. По скрипучему крыльцу Дольская следом за Семеном Кирьянычем поднялась в темные сенки, в избу. Огромная русская печь с полатями, просторная куть, открытый голбец, и оттуда, из темноты, доносилось немощное кряхтенье. На лавке, в короткой рубашонке, которая не закрывала даже пупка, сидел парнишка. Одна рука у него была замотана грязной тряпкой, а другой он неловко чистил маленькую картовочку в мундире и так был занят, что не заметил пришедших. Картовочка выскользнула и покатилась по лавке, парнишка проворно поймал ее и, кому-то подражая, вздохнул:
– Зизня ты, зизня, мать твою так…
Семен Кирьяныч кашлянул и поздоровался. Парнишка оглянулся, быстро сунул картовочку в рот, жевал и смотрел.
– А бабка где?
– Тут я, тут. О господи, выкарабкаться не могу. Кто там? – донеслось из голбца, глухо, как из бочки.
– Я, Архипов.
– Щас я, щас, погоди, дай только выбраться, я щас…
Из голбца показалась растрепанная голова с серыми космами, костистые, мослаковатые руки уцепились за плаху, напряглись, и старуха до пояса вылезла.
– Дай я в глаза тебе гляну, дай я в них плюну, злыдень ты эдакий. Под такой пыткой держать взялся.
– Погодь, вылезь сначала.
Старуха вылезла, выпрямилась, она оказалась высокого роста, угловатая, будто вырубленная. Убрала со лба серые космы.
– Правда? Иль нет?
– Вот и пришел сказать, что вранье. Одна баба брякнула сдуру, ну и понесли.
– Так она ж говорит, своими глазами… – Тело у старухи странно, изнутри дернулось, она качнулась вперед. – Не ври только. А то меня на второй раз не хватит.
– Не веришь мне, вот учительница подтвердит.
Старуха перевела взгляд на Дольскую, та, словно падая с обрыва, отвела глаза в сторону, через силу выдавила:
– Да. Правда.
– О-ох! – Старуха согнулась, ковыльнула до лавки и опустилась на нее рядом с парнишкой, который дожевывал картовочку. – О-ох!