«Ишь ты какая. Выходит, по-твоему, я злыдень, скоро мной, как бабаем, ребятишек пугать станут. А ты спросила, дура ты образованная, хочу ли я таким быть? Да я лучше всех знаю, сколько бабы на себе тянут. Знаю и жалею, только нельзя мне их по головке гладить. Тает человек от жалости, текет все с него. А теперь злость надо иметь, ух какую злость. Если бы я их жалел да нянькал, разве бы они столько сделали? Знаю, что выше головы заставляю прыгать, и все равно заставляю. А заставь пониже, сразу обессилят. Время нынче такое – никому нет поблажек. Понимаешь ты это, ученая-переученая? Легше всего – сказать. А то не доходит: сделали меня таким, такой я нужен, а не ласковенький. Был бы ласковенький – хлеба бы не видали. Настю разве не жалко, ребятишек ее? Да у меня сердце заходится. Я вот третий день как похоронку Серафиме таскаю и не отдаю, потому как нельзя. Отдай – какая из нее работница? А клин спахать надо. Вот и жду, когда спашут, вот и таскаю в кармане, как гранату какую. Она ему еще письма сочиняет, а он лежит, неоплаканный. Да Серафима знать меня потом не захочет, в морду плюнет. И терпеть надо будет. А я разве железный, склеили-то из такого же теста, как всех, разве мне не болит!»
Он представил себе лицо Дольской и с тоской подумал, что она все равно не поймет. Уверенно подумал. И вслух уже, поднявшись с кровати, обложил ее матом. Но легче не стало. Эта учительница словно пошатала Семена Кирьяныча, и он закачался, железные обручи, которые набивал на себя, расползались. Да и то сказать, у всякой штуки свой срок носки.
Под лавкой, в дальнем углу, он нашарил бутылку самогонки, отыскал на полке стакан и щедро, не меряя, налил.
Жена пришла не одна, с соседкой, они застали его лежащим на полу. Семен Кирьяныч их уже не видел, тыкал пальцем в бумажку и вздрагивал лопатками. Бумажка эта была похоронкой Серафиме.
– Господи, да что же это за чин тебе достался! – горько приговаривала жена, укладывая его на кровать. – За всех терзаешься, а люди… люди, они все понимают и тебя поймут.
Соседка согласно кивала головой.
7
Прошел еще один день. День, в котором все было известно наперед с самого утра. Пшеничная каша, холодное с ночи железо трактора, загонки поперек клина, туда и обратно, туда и обратно. Поблескивали лемеха, надраенные землей, отваливались от них пласты, трескались, и, даже когда бабы закрывали глаза, виделись им все тот же клин, все тот же трактор.
После памятно веселой ночи Нюрка совсем помрачнела, враз сникла красивым лицом, и даже походка вроде изменилась, ходила теперь, шаркая сапогами. Может, и не враз все это случилось, может, было и раньше, незамеченное, только теперь сильнее бросалось в глаза.
– Да не изводи ты себя. Так и до греха недалеко. Потерпи, Нюра, потерпи.
– Не трожь меня, Серафима, я теперь злая как собака. Бойся меня. И не лезь.
Так и кончился, не начавшись, этот разговор. Серафима потопталась еще возле плуга и полезла на трактор. Не знала она, что еще сказать Нюрке, какими словами утешить ее.
Труба плюнула сизыми кольцами, и плуг снова ушел в землю. Мотор тянул плохо, а пахота пошла тяжелая, иногда колеса даже пробуксовывали, железные шипы продирали в стерне глубокие борозды. Пристало железо, изработала его земля.
Серафима видела, как девки ее совсем обессилели, и все равно не давала даже махонькой передышки. Она боялась, что если будут пахать вполсилы, то потом все бросят. Она сама бросит. Или сожжет к чертям этот ненавистный трактор, сунет в бак спичку – и гори все синим огнем. А там будь что будет.
Она встряхивала головой и еще аккуратней вела колесник по твердому краю слежалой за лето пашни. Вспаханного становилось все больше, но даже и теперь, как ни крути, работы оставалось еще на целую неделю.
Косяками уходили на юг журавли и утки. Казалось, что они бегут прочь с этой голодной земли, на которую надвигается длинная морозная зима, с глубоким снегом и дикими метелями. Торопятся, машут и машут без устали крыльями, подгоняя себя тревожными голосами.
Нюрка подняла голову и проводила взглядом очередной косяк, он быстро растаял в небе. Не осталось следа. Она горько думала, что вот и ее жизнь тоже так растает и не будет следа, ничегошеньки. Так для чего же тогда ходила по этой земле? Ведь было же ей какое-то предназначение? Неужели только и выпала вот эта тяжелая, без просвета, работа? Потряхивало плуг, и она крепче удерживалась за рычаг, поочередно переставляя затекшие от долгой неподвижности ноги. Лемеха отрезали пласты с чуть слышным треском.
Вернулся из деревни Тятя. Он распряг у избушки лошадь, отдал Маруське мешок с харчами и завалил на телегу пустую бочку. Вдруг вспомнил и полез в карман.
– Письмо привез. Хап – и готово.
– Кому? Мне? – Маруська даже присела от удивления.
– Тебе, сказали. На, читай. Военное.