– Это наша, местна, власть вольничат, а Горбачев в Москве, он за их не ответчик, – спорит, не сдается Фрося. – За всеми не уследишь.
– Про Сталина тоже так говорили, он не знат да он не слышит. Все, оказыватся, знал. Да и какой ты, к лешему, правитель, ежели не знаешь, чего у тебя в стране творится! Все они одним миром мазаны, выгоду да славу при своей жизни ищут, а нам хорошу жись обещают, семьдесят с лишним лет прожила – мне все хорошу жись обещают. Где она? Посмотрю вечером телевизор, усну, проснусь, а время два часа, вот и лежу – стены съедают. Лежу да вспоминаю. А вспомнить неча – слезы да работа. И жить с гулькин нос осталось. Нет уж! – хряп кулаком по столу. – Никому не верю! Ни Богу, ни Сталину, ни Хрущеву, ни Горбачеву! Наверилась, хватит, под саму завязку!
– Да чо ты, чо ты разбулькалась, – взялась урезонивать Фрося. – Поговорить больше не о чем? Вот дак хорошо будет, собрались да поругались.
– Нет, погоди, пусть вот парень скажет, он в Москве быват, скажи, правду я говорю или нет?
Ох, милая ты моя, самому бы мне кто разъяснил, кто бы самого меня на путь истинный наставил. Сам как в потемках живу, на ощупь, все меньше верю зазывным и громким речам, все чаще ловлю в сегодняшнем дне тревогу и боязливо заглядываю в день завтрашний. Все чудится, что мало чему научились, что тянутся по-прежнему руки переломить жизнь, как палку через колено… Так ведь было уже это, было…
Сидел я в архиве, читал до рези в глазах, до слезы, старые документы и передачу по телевизору, с которой весь сыр-бор разгорелся, тоже видел, знаю теперь, что тот большой командир из Москвы, взятый по линии энкавэдэ, проводил в наших сибирских краях коллективизацию, призывал к борьбе с кулаком и карал твердой рукой неразворотливых. Был он накрепко связан с моим дедом, с тетей Марией, с моим отцом и еще с дядей Ильей, который погиб на фронте, хотя ни они его, ни он их никогда не видели. Но – было. Из песни слов не выкинешь. Железный приказ, спущенный из центра, подпитывал рвение на местах, спускался еще ниже, до сельсоветского уровня, и здесь, выпрямляясь со свистом, как сжатая до отказа пружина, бил по дворам и усадьбам с такой силой, что пыль и щепки летят и повизгивают до сегодняшнего дня. Среди тех, кто исполнял приказ, не в последних числился и командир из Москвы, а дочка его, которая после таскала носилки с кирпичами, отдыхала в тот год на Черном море, в санатории. В тот самый год, о котором я не раз просил рассказать Марию. А она все отнекивалась и вспоминала другое, совсем другое:
– Шибко уж тятя коней любил. Испокон веку ямщину гоняли, как не прикипишь. Ночью, бывало, встанет и бежит коней проведать, да по три-четыре раза, сон, говорит, дурной приснится, я и бегу. С пашни или с покосу едем, он вот эдак вот привстанет, вожжи перехватит рукой, а другу-то – пальцы в рот, да как полохнет свистом – лошади уши прижмут со страху и мчат. Мало ему, так он привскочит да заблажит: «Гра-а-бя-а-ят!» Ну, кони и вовсе – скорее ласточки. А когда коней отобрали, он в колхоз не пошел, конюхом в лесоучастке работал. Сама-то уж не видела, а рассказывали. Выпьет вина, кобылку казенну запрягет, выедет на луг, разгонит ее, а не то уж… Незавидна кобылка, доходная. Остановит ее, лягет в телегу и плачет, плачет… больше и сказывать не надо.
И все-таки, по кусочкам да по крохам, свел я те дни воедино в такой вот рассказ.
Раскулачивать деда пришли утром. Председатель сельсовета, по заглазной кличке «Умру за колхоз», был в боярковых пимах, то есть катанных из белой шерсти, а по ним – красная строчка. Пимы он за три дня до этого у деда забрал, вызвал того в сельсовет и говорит:
– Разувайся. Равенство надо навести, у тебя еще пимы есть, а у меня ни одних. Умру за колхоз, а не отступлюсь.
Снял дед пимы, домой вернулся босым, в руке – портянки. А когда-то от пятерых лихих варнаков, ночью напавших на его кошевку, сумел отбиться. Но там варнаки были, с них спросу нет, а тут, как ни крути, – власть. Может, поэтому подчинился? Или из-за детей? Теперь уже не узнаешь. Скорее всего, потому мужик дрогнул, что обрушилась эта напасть разом, оглушила, ошарашила, и не смог он с ней совладать, одеревенел, глядя на открытый грабеж посреди белого дня.
Грабеж, между тем, катился во всю ивановскую. Расхристали, расколотили усадьбу и дом наизнанку вывернули еще до обеда.
– Всех под корень выведем! – кричал «Умру за колхоз», стоя посреди двора и широко расставив ноги в чужих пимах. – Праху вашего не оставим! А кто супротив будет, тех на паром погрузим, до единого, и по Оби сплавим!
То ли он уже знал про сплав на Оби, то ли сам в горячке придумал, накаркал, однако, точнее некуда.
Но пока шел грабеж. Ребятишки жались на остывшей печке, бабку хватил удар, и ее едва отлили водой, а хозяин сидел на бревне в ограде, дергал себя за волосы и бормотал, словно тронувшийся умом, одно и то же:
– Круши, ребята, круши, подчистую круши…
Но когда стали выводить коней и молоденький жеребчик, зауросив, лягнул одного из активистов, а тот стал его хлестать черенком от вил, дед не выдержал и бросился с кулаками: