Дни шли, а никто из спецпереселенцев не знал – куда их отправят и где им придется жить. Первыми от голодухи и холода умирали ребятишки. Матери, раздавленные столь неожиданной переменой в жизни, не голосили над ними, не ревели в голос, а становились безмолвными, как тени, и еще яростней цеплялись за оставшихся детей, пытаясь их уберечь.
Перемогая время, начали обустраиваться. Павел сплел из ивняка две верши и приноровился рыбачить. Из ивняка же сплел щиты и прикрыл ими стены нового жилья. Дотянули они в том жилье до середины лета. В июле их снова погрузили на баржи, сплавили еще ниже по течению, в самую глушь и дичь, и сказали, что здесь они будут жить всегда.
Гнус ел поедом. Никакого спасения от него не было. Ни дымокуры не помогали, ни тряпки, которыми закутывали лица, ни деготь, которым мазались, чтобы отпугнуть кровососущую тварь. А тут навязалась еще куриная слепота, и едва опускались сумерки, как люди начинали бродить, словно лунатики, выставляя перед собой руки. У Марии стали отекать ноги, и Павел, не из робкого десятка мужик был, соскочил с зарубки: решил уходить в бега. «Я тебя на себе утащу», – говорил он Марии, но та упорно стояла на своем: «Нет, Паша, сгинем. Тут хоть какая надежда есть, и ребеночка ждем, жить надо…» Надо было жить. И Павел, как ни рвалась душа на волю, в побег не ушел. К осени слепили избушку, к осени же Павел разжился плотницким инструментом – топором, пилой, рубанком – и первым делом принялся валить лес на избу. Но скоро пал снег, на таежный край навалилась зима, и поселок № 8 Нарымской комендатуры, так называлось это место, притих в ожидании.
Не выжила бы Мария в ту зиму и не родила бы своего первенца, не будь рядом Павла. По ночам, тайком от работников комендатуры (попадешься – прямая дорога в лагерь), ходил он в соседнее село за сорок километров и там выменивал на хлеб у местных жителей последнюю одежонку. Дожидаясь его, Мария не находила себе места, и всякий раз ей казалось, что Павла она больше не увидит. Но он приходил, в снегу, перемерзлый, доставал из мешка хлеб, и у него еще оставались силы на шутку: «На-ка вот, Марья, гостинчик тебе от зайчика. Выскочил на дорогу, передай, говорит, женке, она, я слышал, на сносях у тебя. Да есть, говорю, такое дело, передам».
Избушка к утру так вымерзала, что густой куржак облеплял ее с потолка до пола. Печка, сложенная на скорую руку, нещадно дымила, и время от времени, чтобы не задохнуться, приходилось открывать двери. Марии вот-вот выходили сроки рожать, и молодым яснее ясного виделось: ребенка им в избушке не уберечь – пропадет. Павел, смиряя гордость, отправился в комендатуру ломать шапку. Комендант, разомлевший от водочки, находился в хорошем настроении и определил под это настроение присматривать Павла за лошадьми. Лучше и придумать нельзя. В конюшне, рядом со стойлами, был отгорожен маленький закуток с печкой-буржуйкой, стоял топчан, а главное – в закутке тепло. Ночью, как раз на Рождество, Мария начала рожать. Керосину в лампе не оказалось, и Павел трясущимися руками зажигал сосновые лучины, расставлял их по каморке и, слушая стоны Марии, твердил, как заведенный, одно и то же: «Потерпи, Машенька, потерпи, апосля легше будет, потерпи…»
В стойлах волновались, ржали лошади, били копытами в перегородки, на улице давил мороз, и углы конюшни звонко стреляли в стылую, звездную ночь. С треском горели и коптили лучины, отблески пламени и большая, изломанная тень Павла метались по стенам каморки, пахло смолой, горьким сосновым дымом и парной кровью.
Под утро запищал, явившись на свет, мальчик.
Лошади сразу утихомирились, перестали всхрапывать, и в теплой, нагретой их дыханием конюшне улеглась тишина.
Почти по-библейски свершилось рождение, с малой лишь разницей: зачатие было самым что ни на есть земным, и не выпало никому ангельского видения, и никто не пошел искать младенца, и не нашел его, вместе с Марией и Павлом, лежащим в закутке конюшни. И бежать им от царя Ирода не было никакой возможности: тайга кругом, мороз и снег выше головы.