Долгие проводы – лишние слезы. Павел первым на трап поднялся. Встал у борта, махнул рукой, закричал, чтобы Мария уходила, не мерзла сама и не морозила ребятишек. А она стояла, не двигаясь, держала на руках младшенького, Гришу, а за подол ее юбки цеплялись красными от ветра ручонками Федюня и Алешка. Стояла, смотрела на баржу и ничего, кроме белесого тумана, не видела – слезы глаза застили.
Буксир плюнул в низкое небо черными сгустками дыма, ветер тут же растянул их в черные ленты, а скоро и совсем развеял – ни следочка, один лишь мазутный запах остался. Два толстых троса натянулись, чуть приподнялись над водой, и буксир, всхрапывая от натуги, потянул баржу вверх по течению. На войну.
«Война нас в правах уравняет, – говорил в последнюю ночь Павел, сидя на корточках возле печки и попыхивая самокруткой. – Она крови требует, вот кровью мы и сравняемся. Ежели не вернусь, так хоть вас отсюда выпустят. Должны выпустить…»
Блажен, кто верует.
Похоронка на Павла пришла через год.
В тот же год Мария зазевалась на лесоповале, не успела отогнать лошадь от штабеля, а штабель развалился, и тяжелые бревна перехряпали несчастной животине ноги. Марию допросили с пристрастием и признали в несчастном случае умышленное вредительство. Колючей проволокой замаячил впереди лагерь. А ребятишки, куда их девать? Домой отправлять, на родину. Тятя после двух лет отсидки вернулся в деревню, должен подсобить, родная же кровь. Мария написала ему письмо, а сама кинулась по знакомым в поселке, упрашивая, чтобы взяли детей на догляд и прокорм, пока не приедет за ними дед. Нашлись добрые люди, взяли. А ну как следователь зауросит? Крутнулась на одной ноге – и к нему.
Следователь сидел в конторе за длинным столом, а на краешке стола лежал наган. На стене, за спиной следователя, висела большая карта страны, к ней иголками приколоты были красные флажки, похожие издали, от порога, на капельки крови. На улице крапал долгий осенний дождь, и окна плакали. Мария глянула через их мутные стекла, увидела сплошную пелену и подломила неподатливые ноги в коленях, безмолвно опустилась на грязный пол с вышорканной у порога краской.
– Помогите…
Глаза у следователя были синенькие, как новенький ситчик, он поморгал ими, поморгал, глядя на Марию, и показал на фанерную дверь в соседнюю комнату, где стояла койка. Без слов сказал, что ему требуется. Мария поднялась с пола, толкнулась в дверь. Разделась и легла на скрипучую койку, застеленную казенным одеялом с чернильными штампами на всех четырех углах.
Забрали вредительницу на следующий день. Ребятишки остались в поселке – не зря грех приняла на душу. Дед за ними приехал зимой, разыскал и привез в деревню. Мария вернулась домой в сорок девятом. Младший, Гриша, никак не хотел ее признавать, дичился и долго еще прятался по укромным уголкам от незнакомой тетки.
– Дети за отца не ответчики – вот как сказывали. Чо она, девчонка, понимала? А родитель…
– А родитель тебя в Нарым упек, он чо – тоже не ответчик? – Поля прямо-таки приступом на Марию идет, штурмом. Налетела, как говорится, коса на камень. – На тебя, Марья, или молиться надо, на божницу посадить, или воду на тебе возить. Ой, тошнехонько мне, на вас глядючи!
– За его грехи его Бог покарал, – твердо на своем стоит Мария. – А я прощу, незачем покойника злобой трясти, чего уж, из могилы вырывать да кости перетряхивать? Незачем. Не нами нагрешено, не нами и спросится.
Это они про большого командира из Москвы, взятого по линии энкавэдэ и сгинувшего в лагерях, все еще никак не доспорят. Я смотрю на Марию, на ее лицо, словно сошедшее со старой, темной иконы, и, кажется, начинаю понимать, какое это великое дело, подвластное лишь чистому и сильному человеку, – простить. Хотя и бьют нас за это всепрощение при любом удобном случае, исподтишка бьют и в открытую, и всегда с одной целью – добить. А вот не получается, живут еще и ходят по земле умеющие прощать.
– Прямо не праздник, а лекция в клубе, – сетует Аня. Передвигает по столу тарелки, расчищая пространство для блюда с пельменями. – Ешьте, девки, ешьте, на сытый живот язык ловчей чесать.
– А чо, и пожуем, и почешем!
Фрося спела частушку и осеклась – сдает голос, не хватает дыхания, еле-еле последнюю строчку вытянула. Поля прожевала пельмень, кашлянула, горло прочищая, и звякнула, разудало и горько, на всю избу, до самых дальних углов, другую частушку:
– Типун тебе на язык, Поля! Надо же, святой праздник, а она матершину лупит. – Фрося всерьез осердилась и даже на скамейке подальше отодвинулась от подружки, платком чистенько губы вытерла, будто это у нее самой матерное слово с языка соскочило. – Прости меня, грешницу…